— Нам требуется твоя помощь, Дерябин. С другим я бы по-другому поговорил (откровенно… а чего ему стесняться?). С тобой же — другое дело. Ты — наш. Мы — твои. Как члены религиозного ордена, да? — И, не ожидая одобрения или протеста: — Твоя одноклассница… Ну, эта? Лена, да?
— Да… — И замолкаю, не отводя глаз от его льдинок. Раз мы одной крови — я как он. А как же?
— Скорее — нет, Дерябин. Она — враг. Ты согласен с такой оценкой?
— Если вы покажете материалы дела, — заявляю нагло, — и эти материалы подтвердят… Что ж. Я советский человек (ах, как тошно произносить эти слова в этом кабинете!), и я скажу «да».
— А мне? На слово? Ты не веришь?
И вдруг я успокаиваюсь. Я вдруг понимаю — с кем имею дело. Это как луч, о котором я только что читал стихи. Ладно, товарищ лейтенант…
— Отчего же… — Голос у меня ровный, слова слетают, словно парашютисты с вышки: медленно-медленно. — Вам, человеку, я верю. Пока не доказано обратное. А по существу… Я верю товарищу Сталину и всем вождям. Кому еще? А знаете, ведь даже товягода (произношу слитно) оказался мразью. И товежов. Много еще неопознанных, вы согласны? — Мы меняемся местами. Он явно не готов к такому повороту. — Я изучал девицу. Наблюдал за ней. При мне или по разговорам товарищей за ней ничего не замечалось.
— А вот Федорчук считает иначе… — цедит он угрожающе. Но я уже миновал черту. Она — позади. Раньше надо было, товарищ…
— Вы вызвали меня обсудить гражданина Федорчука? Неустойчив. Труслив. Завистлив. Любит мелкие деньги. Не по возрасту заинтересован девицами. Что еще? Учится плохо. Память хорошая, но — туповат.
— Ладно, — встает, оправляет пиджак, словно гимнастерку. — Перейдем к делу. Лена никогда не говорила, намекала, может быть, о своей причастности к делу… — Смотрит изучающе, настороженно. — То, что я сейчас скажу, умрет. В твоей груди (начитался «Нивы»…). Бывшей царской семьи? — Глаза уже не льдинки. Иголки. От патефона.
Я на мгновение теряю контроль над собой. Вот это да-а… Ни фига себе… Что сказать ему, что… Слава Богу, он поглощен своей изреченной тайной и ничего не замечает. Выбираюсь из пропасти:
— Если бы такое случилось, товарищ, я был бы здесь без вашего вызова. Я — советский человек! Я — будущий…
— Да не об том я, не об том! — перебивает сокрушенно. — Возникло дело, понимаешь вот, мы ее как члена семьи врага народа, а тут добавляется эта бывшая царская… Значит, ничего?
— Я комсомолец.
— Чертов Федорчук… Твоя характеристика имеет под собой почву. Крученый парень, он мне тоже не показался. Намекал на какой-то пакет, который передала тебе эта Лена…
И я снова лечу вниз головой, незнамо куда. На этот раз он замечает:
— Что с тобой? — Вопрос звучит по-товарищески, сочувственно звучит. А-а… — Догадывается (если бы ты только знал, товарищ…). — Здесь душно, что же это я… — Взбирается на подоконник, открывает фрамугу. — Веревку, понимаешь вот, оборвали, а ХОЗО — недосуг. Хотя — у них работы невпроворот. Столько барахла учесть надо…
Значит, все еще поступает «барахло». «Особки» уже нет, врагов повывели, а оно все поступает и поступает. Накопили, захребетники…
— Ну, вы уже поняли, товарищ. Федорчук неустойчив в нервном отношении (безграмотно, да ведь мне не до языкового отбора), начитался писателя Гайдара, тот тоже романтик, даже рассказ такой есть: «Пакет» — вот откуда дует ветер.
— Понял, — подписывает пропуск. — Дорогу найдешь? Да — вот телефон. Моя фамилия — Дунин. Если что — звони.
И мы прощаемся. Дружеское рукопожатие. Н-да…
Иду мерным шагом. Сквозь тьму. Сквозь себя. Испарина, покалывает кончики пальцев. Кто же на самом деле неустойчив в «нервном отношении»? Откуда Федорчук знает о пакете? Как вынюхал? Ладно. Пакет мы перепрячем. Никакой обыск не найдет. Адье, товарищ лейтенант. Госбезопасности.
Вот и Литейный, как я рад тебе, улица! Артиллерийское училище напротив грозного здания, из которого я только что вышел. Звенят трамваи, гудят машины, люди идут. Странно: жизнь не замирает, несмотря ни на что. Кто-то уже умер, кто-то еще умрет, кто-то умирает сейчас. Но выходят из гастронома покупатели с сумками, пакетами и пакетиками, бутылками, смех, разговоры, как будто ничего не происходит. Кончилась финская неизвестная война. Почти ничего о ней. Только граница отодвинулась от Белоострова, говорят и пишут, что теперь Ленинград в безопасности. Может быть, за это, ради этого погиб отец… Только как он погиб? Сколько ни спрашивал отчима, друзей отца (они иногда заходят) — нет. Ни слова. Каменеют лица, меркнут глаза. Только однажды отчим не выдержал: «Что ты хочешь знать? Он не струсил, не убежал, он исполнил свой долг до конца. Достаточно, парень. Отца помни, обо всем прочем — забудь. Навсегда». Улица Чайковского, сворачиваю направо, к Фонтанке. Виден Летний, он одет в багрец и золото, такой лес любил Пушкин, и я тоже люблю. Он пробудил во мне эту любовь, я благодарен ему.
Вхожу в калитку около Прачешного моста, иду по узенькой гранитной набережной. Отсюда интересно смотреть на Училище правоведения, Соляной городок. Здесь ходили люди, жители города. Где они? Что с ними? Наверное, правоведы сгинули на фронтах Гражданской, в эмиграции. Наверное, те, кто остался в живых, тоскуют по городу, по этой набережной и багровым кронам столетних лип. А с Федорчуком надо быть осторожнее, аккуратнее. Этот сопляк ущербен, ничего собою не представляет, но преисполнен самомнением, гордыней и потому может пойти на самые крайние шаги. Лишь бы выделиться. Это он заложил Лену. У меня нет доказательств, я совершаю грех, думая о человеке так, как думаю, но думать иначе не могу. Придет время, я докажу, кто отправил Лену, ее близких на эшафот и медленное умирание в лагере. Отныне я ни словом, ни взглядом не покажу этому негодяю — что думаю о нем на самом деле. Что поделаешь… Мы все поставлены в такие условия, когда мало быть честным, мало достойно учиться или трудиться, когда… Всего мало, но есть нечто, чего никогда не бывает много. Это некое чувство. Невсамделишное, придуманное, но о нем пишут стихи. Степной пастух их сочиняет. Зачем нам Александр Блок, если пастух пишет лучше? Если родина — это всего лишь один человек. «Я люблю тебя, родина кроткая…» Нет. Этот человек не кроток. Он — вождь. Вождь…
Иду мимо жертв революции. И мне кажется, что из-под красноватого гранита выступила вязкая жидкость. Красная. Кровь.
Школа, занятия, обыденный день, но необыкновенный финал. Во дворе догоняет Анатолий, молча идет рядом, я вижу, что он хочет что-то сказать, но почему-то не решается.
— Вот что, Дерябин… Я долго думал, прежде чем начать этот разговор, но долг повелевает, и я подчиняюсь. Я благодарен тебе. Тогда, у директора, ты поступил мужественно.
Вот оно, в чем дело…
— Анатолий Вячеславович, я только сказал правду. Единственно, что Федорчук… Ладно, все позади. — Улыбаюсь, он улыбается в ответ.
— Лена дала мне книгу, почитать… Это Ольга Форш, «Одеты камнем». Я не поклонник современной советской литературы, что поделаешь, но Лена уговорила меня. Знаешь, это удивительная повесть. О высоком духе на пути в тупик. Форш владеет мастерством иносказания, это почти эзопов язык, ты поймешь. Почему отдаю? Лена так просила, счастлив исполнить.
Подает мне потрепанный томик — желтая обложка, стилизованная решетка темницы на ней, издательство «Прибой». Мы раскланиваемся совсем по-взрослому, и я иду домой. Лена-Лена, ты долго еще не исчезнешь из моей путаной жизни. Весь вечер жадно читаю. Верно: поручик Бейдеман искал то, что позже, уже при советской власти нашел его однокашник: эпизод, в котором бывший генерал от инфантерии подает в сортире пипифакс посетителям, потряс меня до глубины души. Неужели родители боролись именно за это? Если так печален наш общий жребий. Только интересно: писательница сознательно запечатлела торжествующее хамство или здесь сложнее? Писала о революционере, стремилась воспеть, но правда характеров, эпохи, художественная правда все же взяли свое, и все получилось так, как получилось. Была жизнь, в этой жизни складывались судьбы человеческие, по-разному, по-всякому, конечно же, и подлецов, и дряни всякой было великое множество, но вот то, к чему стремился Бейдеман… Оно наступило неодолимо. Как благо? Или как урок нерадивому народу? Кто был ничем — стал всем. А кто был всем — сортирную бумажечку и полотенчико подает. У них, там, на империалистическом Западе, все же лиловый негр манто подает. А у нас что же, бывшие только и годны на то, чтобы сидеть в тюрьме, стоять у стенки перед расстрелом, а при самой большой удаче бдеть о чистоте ануса товарища Гегемона?
…И вот — уроки сделаны (я аккуратист, никогда не забегаю вперед. Делу время, потехе час. Если бы я только знал, какая потеха ждет меня…). Достаю пакет, аккуратно вскрываю. Толстая тетрадь в линейку, торопливо бегущие строки, исполненные черными чернилами, коленкоровая обложка. И записка Лены: «Милый Сергей, я рискнула написать тебе, потому что мы никогда больше не увидимся. Я знаю, как ты относишься ко мне — у тебя все написано на лице. Я дразнила тебя, тиранила, мне бесконечно чужда твоя принадлежность к НКВД. Но это только прилагательное. А по сути, знаю, ты славный, добрый, ты мне очень-очень нравишься. Мне не к кому обратиться. Федорчук — негодяй. Если с нами случится самое страшное — знай: это его рук дело. Сережа… Я доверяю тебе то, что более некому доверить. Тетрадь. В ней ты найдешь… То, что найдешь. Я уверена, что ты все поймешь, во всем разберешься. Это не просто литературный опус. В нем содержатся уникальные сведения. Они понадобятся честным людям в будущем. Я ведь знаю — это будущее настанет вопреки всему и несмотря ни на что. Я не доживу, я это знаю и отношусь к своей судьбе с верой в Бога Живого. А ты доживешь. Я молюсь, чтобы случилось именно так. Не суди меня строго и не поминай лихом. Твоя Лена. А письмо это (ради меня!) уничтожь». Подпись стояла, наверное, как в письме Татьяны к Онегину. Милые дворянские забавы, прелестная любовь от деревенской скуки. Но если даже сейчас существует только этот милый, любимый почерк, и давно уже нет на свете руки, что держала ручку с пером и выводила эти слова и буквы — пусть так. Я все равно не уничтожу это послание, последнюю связующую нить. Может быть, Бог есть, и может быть, он поможет мне когда-нибудь, потом?