Ввалился Кувондык. Путаясь в узбекских и русских словах, растирая по бугристым щекам не то слезы, не то испарину, сообщил, подвывая, что «Цылу» только что задержала в кооперативе (мы так называем по старинке все магазины) милиция. Циля попросила взвесить колбасу, а когда продавец завернул оную в бумагу и положил на весы, принюхалась и громко заявила, что продукт воняет и что мясокомбинат, на котором засели вредители, желает отравить всех ленинградцев. Поднялся шум, кто-то расторопно сбегал за милиционером, тот молча взял идиотку за руку и увел. «Сто дэлт? — вопрошал Кувондык, — я, понимэш, об сибэ валнавайсь. Приддэт мылция, замэтэт, вах?» Успокоил, как мог. Но… Отчима нет, звонить некому, да и телефонов не знаю, вот, черт… Идти же в пикет милиции — ничего, кроме грыжи, не будет. Старая дура… Странно, что не подзалетела в горячие годы.
Кувондык смотрит вопрошающе-тревожно. Он не отстанет. И тогда, повинуясь внезапному порыву (может, то было озарение?), звоню лейтенанту госбезопасности Дунину. Будь что будет. Цилю нельзя бросить. Хоть и очень хочется…
Он на месте, обрадованно восклицает, услышав мой голос, он еще не догадывается, что я звоню совсем не для того, чтобы забить в гроб Лены последний гвоздь. Объясняю, что «замели» соседку, что она старая дура и по-русски говорит плохо, так как всю жизнь провела в местечке под Витебском. Вряд ли она — враг. Это недоразумение.
Он дышит в трубку, молчит, это молчание не обещает ничего хорошего. И тогда я пускаю в ход последний козырь:
— Я сын погибшего чекиста. Мой отчим — тоже чекист. Через полгода я буду поступать в специальную школу НКВД. Помогите. По-товарищески.
— По-товарищески… — звучит в трубке иронично. — Ладно. Но — долг платежом красен, Дерябин. Ты знаешь, чего я жду от тебя. Ладно. Через полчаса она будет дома.
Я не успеваю осмыслить — в какой капкан загремел. Я только утешаю себя тем, что «ради братьев своих, ради ближних своих». Ибо «несть еллин, ни иудей». И вдруг ощущаю, что слова Христовы — не звук пустой.
Входит рыдающая Циля. Бросает сумку с продуктами на пол. Бьется головой об стену. Кричит: «Гемахт, кус меин тохес!» И я утешаю ее, как могу. Я говорю: «Ты должна жить ради Мони. Он пропадет без тебя!»
«Пакет-пакет-пакет… — гудит в голове. — Лена-Лена-Лена…» Чертов лейтенант госбезопасности. Подловил. Крепко. И что мне теперь делать? Обратиться за советом? Не к кому. Напрячь извилины? Лейтенант из организации, ей нет равных, мне с нею не тягаться. Никому не тягаться, потому что банальность: сила солому ломит. Как бы поступил на моем месте поручик Бейдеман из драгунского Орденского полка? Революционер и нарушитель спокойствия империи? Листаю книжку, ничего похожего, но внезапно мелькает странная мысль: а если… Если подарить товарищу лейтенанту эту самую книгу? Конечно, обидно. И даже непорядочно по отношению к Лене: это последний, предсмертный подарок, а я… И все же, и все же… Она бы не стала меня ругать. Все же ценой этой книги я спас человека. Цилю спас, будь она неладна. Открыл наугад страницу нумер сто. Вверху: «Важно одно: хотя однажды, хотя на миг, попасть в безбрежное море и над собой увидеть безбрежное небо. И где бы и в чем бы оно ни случилось, нет силы заставить тебя позабыть, что ты видел». Н-да… Ничего. Неплохо. Только уже было. Князь Болконский видел такое небо и все понял. Ольга Форш идет в след, она не открывает новых путей. Но может быть, в романах о революции новых путей и нет?
Крамольная мысль…
И здесь замечаю отметки резкие ногтей. Пассаж отчеркнут. Ноготок дамский. Острый. Вряд ли Лены. Но вспыхивает безумное чувство. Любви. Утраты. И я целую едва заметную полоску. Я, оказывается, сентиментален…
Итак: к Анатолию. Немедленно. Хотя… Поздно уже. Вряд ли он в школе. А его домашнего адреса я не знаю…
Но мне везет: Анатолий проверяет наши сочинения, написанные накануне. Тема общая: «Я и страна Советов». Моя мысль в этом опусе заключается в том, что сто пятьдесят миллионов «я» и есть «страна Советов».
— Неплохая мысль, Сергей, — поднимает голову учитель. Он впервые меня так называет, и мне приятно. Это означает, что в хорошем смысле он чем-то выделил меня среди остальных.
Начинаю:
— Анатолий Вячеславович, у меня к вам весьма серьезная просьба. Если кто-нибудь, где-нибудь спросит вас о книге, которую вы мне дали, — так вот: вы мне ее никогда не давали и вы не понимаете, о чем идет речь. Я могу просить вас о любезности?
Молчит. Смотрит. Сомнений у меня нет, он выполнит мою просьбу. Он просто колеблется: спросить — в чем дело, или оставить так, как есть?
— Скажи… — начинает медленно. — Это связано… с Леной?
— Прежде всего — с нею. И с еще одним человеком. Это очень важно, иначе я бы не решился обеспокоить вас (хитро — он любит старинные обороты, фигуры. Пусть. Мне ничего не стоит).
— Хорошо. Мое молчание в любых обстоятельствах — поступок нравственный?
— Да.
— Я хотел сказать тебе… Ты много читаешь и уже немало знаешь. Только помни: знания закабаляют. Чем больше знаешь — тем труднее жить. Но тем и легче…
Мы прощаемся. Теперь я знаю, как поступить.
Еду к дому Лены. У нее во дворе типография. Всегда разбросано много бумаги: упаковочной, писчей. Лена вполне могла подобрать любой кусок, запечатать в него Ольгу Форш и прислать мне с нарочным. Этот нарочный, я это помню твердо, был парень лет шестнадцати, блондин с вздернутым носом и ярко-синими глазами. Главная примета: ямочка на подбородке, как у отчима… Пусть ищут…
Все складывается как нельзя лучше. Во дворе (уже смеркается, на меня вряд ли обратят внимание) подбираю хороший кусок упаковочной бумаги, но не с булыги, а из помойки, из глубины. Так надежнее. Вряд ли они станут проверять и сравнивать, ну, да ведь небереженого вертухай, то есть охранник, стережет…
Дома упаковываю, клей — стандартный гуммиарабик, в любом писчебумажном — навалом. На всякий случай беру тюбик и иду на Невский, там нахожу фаянсовую урну около Пассажа и бросаю улику на дно. Все.
Контрразведчик (как бы не преступник?) из меня получится несомненно. Теперь — позвонить. Я это сделаю завтра, перед школой. Литературы завтра нет, остальное… Будет «уважительная» причина пропустить.
А пока — к столу. Ярко светит настольная лампа, вдалеке, над площадью Урицкого синий сумрак и черный силуэт с крестом. Что-то там поделывает капитан Званцев?
«Восточная граница Франции, поезд замедляет ход, огни станции. Сейчас пройдут жандармы, проверка формальная, но там, у немцев… Там все по правде. Там Новый порядок и каждый пограничный наряд теперь — это люди гестапо. Где-то неподалеку (по масштабам галлов, конечно) городок Мезьер. Здесь родился славный поэт — Пайен: «…приходит время, мрак встает…» Первый раз в жизни оказался Званцев в подобной ситуации. Казалось, прежнее бытие отнюдь не готовило к шпионской работе, к борьбе — сын небогатых родителей, дворян из Луги, давно уже лишившихся и родового поместья неподалеку от Казани — по разделу досталось брату отца, и двухэтажного домика с мезонином — все пошло во время оно за долги, отец был жуир, прожигатель жизни, мать тихо сносила художества супруга единственно по великой к нему любви, — легко поступил в Первый кадетский корпус на Первой же, «Кадетской» линии Васильевского, окончил с отличием и выбрал не Специальные курсы Пажеского корпуса (отец все же был генерал, приняли бы), а Московское Александровское училище — по стопам отца. Кто не тянул юнкерской лямки, не прошел сквозь «цук» — неуставные отношения, унижения и издевательства, — тот никогда не поймет армию, не сможет стать настоящим офицером. Из училища вышел по Первому разряду, имел право в гвардию, но выбрал фронт, окопы, должность сначала взводного, а через неделю — по гибели в бою ротного командира — сам сделался ротным, самым молодым, наверное…
Еще через неделю атаковал немцев, взял в плен гаубицу и прислугу в полном составе, за что и был высочайше пожалован Святым Георгием четвертого класса, или «степени». Шел предгрозовой 1916 год, немцы наступали безостановочно, ползли слухи об измене. Появились большевистские агитаторы, раздавали листовки: царь, царица и Распутин — служат Вильгельму, военный министр — изменник, всюду воруют и раздевают армию догола, она не способна противостоять врагу…
Другие, из числа «правых», обвиняли Ленина и его партию в национальной измене, в том, что фронт пропагандировался на деньги кайзера. Кричали, что «жиды распродают Россию жидам», что борьба бессмысленна, что надобно все менять. Когда долетел слух об убийстве Распутина — взял короткий отпуск и приехал сначала в Лугу, повидаться с родителями, а потом и в Петербург.
Отец ничего не понимал, пил и плакал пьяными легкими слезами, размазывая их по небритым щекам. Мать сидела за столом напротив и пыталась — когда отец отворачивался или подходил к буфету за новой порцией закуски — подменить штоф другим, с разбавленным напитком, но это удавалось плохо. Отец костенел, наливался и начинал орать, как некогда на плацу.
Вернулся в Петербург и решил развеяться. В ресторане «Селект», на Лиговке, увидел на эстраде худого, высокого молодого человека с декадентской прической, тот выбрасывал правую руку в зал и читал совершенно невероятные стихи: «…как вам не стыдно о представленных к Георгию Вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие…» Поэт или артист (кем он там был?) звал пьющих и жующих к суду. Покаянию. Из зала свистели, швыряли тарелки, кто-то виртуозно ругался матом. И вдруг Званцев понял — пронзительно и ясно, — что война у немцев не будет выиграна; что потрясения, о которых все чаще и чаще говорили на фронте, стоят на пороге и итогом этих потрясений будет падение России в такую яму, из которой выхода не найдется никогда. Прямо из ресторана отправился на вокзал и уехал в свой полк. Но было уже поздно. Развал армии начался.
…И замотало раба Божьего Званцева по дорогам и весям Гражданской. Воевал против убийц и святотатцев, за созыв Учредительного собрания. За то, чтобы именно оно, несмотря на большевиков и вопреки им, решило, как жить русскому народу дальше. Республика? Пожалуйста! Монархия? Кто знает… Но в глубине души Званцев уверен был: война идет за то, чтобы восстановить на троне законного императора. Николая II. Когда же в 1918-м пополз слух о злодейском убийстве всей семьи — понял: краеугольный камень утрачен навсегда. Далее — позорный конец и еще более позорный исход.