ркают — ворюга, наверное, кто ж еще. Он в такси ни за что не сядет, не по рылу, это очевидно.
Между тем юркий приблизился, окинул цепким взглядом.
— Из-за границы, товарищ? Как там? Скоро ли мировая революция?
Он говорил вполне серьезно, Званцеву даже показалось, что он, здоровый, нормальный человек, вдруг начинает сходить с ума. Юркий, не получив ответа, продолжал напирать:
— Очень интересно: рабочие и крестьяне заграницы намерены объединиться? — Почти стихи, занятно… — А у вас — случайно, конечно, не завалялось остаточков? Ну, там, франков, гульденов, марок или долларов? Всякое бывает…
«Это скупщик, уголовник, — подумал Званцев. — Или провокатор. Если так — плохо, очень плохо, я отличаюсь от толпы, выделяюсь, эдак долго не протянуть…»
— Товарищ… — начал назидательно. — Вы сами только что обозначили проблему…
— Я? — Юркий всплеснул руками. — Какие проблемы, какие проблемы, вы нормальны?
— А такие, что республика напрягается в пароксизме… В пароксизме, одним словом… Созидания! — нужное словцо выпрыгнуло из глубин естества так, словно только что возникло там по случаю. — Каждый валютный мизер… То есть — малость — может спасти китайских кули, африканских рабов и местные профсоюзы! Это смысл нашей работы. Вы преступник? Я вызываю полицию… То есть милицию, это одно и то же!
Буффонадный разговор возымел самое неожиданное действие: юркого словно ветром сдуло. Дождавшись трамвая, Званцев постоял несколько мгновений, чтобы войти грамотно: в Париже забыли сообщить — с первой или с задней площадки теперь входят в трамваи в Советской России. Все обошлось: входили как попало, при этом ругались и оскорбляли друг друга нещадно. Званцев догадался: трамвайный парк Москвы не изобилует, а может быть, и с кондукторским кадром не все в порядке: прежние состарились, а новых еще не успели научить.
Низенькие домики проплывали за грязным окошком, цокали лошадки, но автомобили все же брали верх: ближе к центру города их стало как в Париже где-нибудь на окраине. Автомобильчики скромные, все больше для средних чиновников; изредка, взбадривая окрестности пронзительным рыканьем или кваканьем, проносился «линкольн» или даже «роллс-ройс». Но все машины принадлежали только государству — нумерацию транспорта Званцев — в числе прочего — тщательно изучил перед отъездом. Это означало только одно: бюрократизация государственного аппарата шла бойко, что же до личного благосостояния — его здесь понимали узко: две кровати, диван, буфет и сытный простой обед, а также и ужин. Эту информацию Званцев получил, перелистывая советские газеты, кое-что почерпнул из давней уже речи покойного вождя мировой революции. Интересно было: а как же видит «самый человечный человек» (приходилось и Маяковского штудировать) быт своих поданных, еще недавно столь расслоенных, разделенных разным уровнем дохода, а теперь всех поголовно нищих. Босых и раздетых…
С этими мыслями и вышел где-то в начале Лубянки: хотелось себя проверить — а подогнутся ли колени, взмокнет ли спина при виде главного центра уничтожения — НКВД. Но — ничего. Вычурное здание впечатления не оставило, мелькающие то и дело васильковые фуражки — тем более. Форма была куда как хуже бывшей, жандармской. А может, тут дело заключалось в том, что ту, «голубую», носили в основном люди высокого сословия и лица у них были соответствующие (забыл, конечно, что «ту» — презирал и даже ненавидел, всосавши с молоком матери некое «пфе» к тайному сыску, доносам, провокации), эту же — очевидные «лучшие представители» рабочего класса и редко-редко — крестьянства. Эти нюансы Званцев различал, словно запах разных духов.
И вот он у цели: улица Пушечная, дом два, квартира семнадцать. Здесь должен проживать агент РОВсоюза Климов. По справке, полученной Званцевым в разведотделе, Евгений Юрьевич, в прошлом актер провинциального драматического театра, участвовал в Белом движении, воевал и задолго до окончания белой трагедии был направлен в Москву с подлинными документами убитого красноармейца, выходца из Саратовской губернии. «Климову» удалось пристроиться, осесть, получить работу. Он уже оказывал услуги, мелкие, правда, и теперь нужен был только для одного: предоставить господину эмиссару новые надежные документы. Дело в том, что работал агент в отделении милиции, в паспортном столе. Перед отъездом генерал Миллер долго объяснял Званцеву разницу между бывшей полицией и новой рабоче-крестьянской милицией — Званцев понял только одно: документы будут.
Климов был дома; когда открыл дверь — взору гостя предстал невзрачный мужичонка лет сорока на вид, с всклокоченной шевелюрой, грязных штанах, заправленных в шерстяные носки, и тапочках без задников. Но зато был тщательно выбрит и припахивал одеколоном.
— Чего? — спросил недоброжелательно, вглядываясь исподлобья зрачками-точечками. — Вы, это, не ошиблись?
— Мне нужен Елпидифор Григорьевич, — произнес Званцев условленную фразу. — Я из Мелитополя, проездом.
— Ну, — неопределенно бросил Климов, пропуская гостя. — Какая надобность привела?
— Вы один?
— А кому ж еще здесь быть? Я, чай, милиция, а об милиции забота идет в самый раз. Вы садитесь, сейчас я спроворю чайку.
— Хорошо бы… — устало произнес Званцев. — Переночевать можно?
— Можно, но не нужно, — отозвался Климов знаменитым чеховским афоризмом. — Получите что надо и — адье!
— Ладно… А вы, я вижу, с классиком знакомы?
— В классы ходили… Значит, так: я отобрал пять паспортов, еще раньше, на всякий случай. Мужчины эти мертвые, так что если бы вы поступали, скажем, на военный завод — номер не прошел бы. Тамо спецпроверка, фокус раскрылся бы сразу, и нас с вами — туды. Известно куды. Но — вам не поступать. Так что я прошу приватно: предъявлять без опаски, но туда, где могут проверить, — носа не совать. Просмотрите, выберете, я щас. — Хозяин удалился, оставив Званцева разглядывать пачку советских паспортов.
Интересное было занятие. Весь человек, будто раздетый донага, представал перед Владимиром Николаевичем, молча и безответно посвящая во все свои тайны. Где родился, когда, где жил, куда переезжал, служил ли в РККА, сколько раз и на ком был женат, сколько деток успел наплодить. Подробная картина. Званцев вглядывался в лица отошедших в мир иной и услужливое воображение подсказывало и рост, и манеру разговора, и на что был способен, счастлив ли был, любил ли выпивать. Четвертый паспорт открыл Званцеву фотографию человека лет сорока (год рождения был куда как старше званцевского), с умным, проницательным взглядом светлых, почти прозрачных глаз, высоким, широким лбом, бровями вразлет и тщательно подстриженными усиками. Если бы не поганая, нищенская рубашка с обсосанным галстуком и пиджак, неизвестно где и кем сшитый, — покойник вполне смог бы сойти за офицера гвардии или штабиста при Деникине. С одной стороны, эта «бывшесть» у самого что ни на есть пролетарского индивида поразила Званцева, с другой — этот Курлякин Василий Сысоевич, рабочий и из рабочих, холостой, военнообязанный, был почти на одно лицо с ним, дворянином и офицером, рыцарем без страха и упрека. За чем же дело стало? Отрастить усы? За раз-два! Костюмчик плохонький достать? Да это не проблема, черт подери! Когда хозяин вернулся с грязным чайником и двумя чашками, не мытыми сроду, Званцев решил было отказаться от чаепития, но подумал, что хозяин еще и пригодиться может, мало ли что, и, давясь, откушал с улыбочкой две чашки подряд. Несмотря на коричневый налет и отбитую ручку, чай оказался на удивление пахучим и вкусным. А булочки? Званцев признался себе, что и в Париже не едал подобных. Вкус родины все же совсем иной, и с этим ничего не поделаешь…
— Этот, значит, — вгляделся Климов, сравнил, хмыкнул: — Вот, значит! Каков я! Ваша матушка — и та не отличила бы! Костюмчик я вам сей же час представлю, невелик замысел. А усики… Поверьте: чтобы внимания не привлекать — скажете так: сбрил. И все. А то с усиками вас, товарищ, сразу к стенке надобно, так-то вот…»
Этот Званцев нравился мне все больше и больше, сам не знаю — почему. Была в нем легкость какая-то, удаль скрытая… Ей-богу, я не воспринимал его коварным врагом, перешедшим родную границу с целью нанесения и так далее. Может быть, это происходило оттого, что пока весь этот текст казался мне обыкновеннейшей беллетристикой. У нас еще не было таких повествований (тех, что появились до 30-го года в перепечатке, по решению самого Ленина я не застал. Эти белогвардейские россказни были признаны вредными, «не отражающими» и т. д., и потому изъяты), мне было захватывающе интересно. Размышления прервал звонок в дверь — принесли телеграмму. Маман и отчим приезжали на следующий день.
Они и появились — сияющие, загорелые, отдохнувшие. В лице отчима я заметил некое новое выражение: не то смущения, не то даже растерянности. Он перехватил мой взгляд и произнес дурацким голосом:
— Ты рад, Сережа? У тебя появится братик. Или сестричка. Теперь уже скоро…
У маман заметно округлился живот; она как-то по-девичьи взяла меня за руку и, заглядывая в глаза, спросила робко:
— Ты правда рад, сынок?
И вдруг мне сделалось стыдно. Так стыдно, что слезы брызнули из глаз. Я обнял маму, прижался к ее щеке, погладил по голове:
— Вы же понимаете, оба, я — из-за отца. Но это глупо, поэтому будьте счастливы!
Мы сидели на диване втроем, и, как это описано в романах Диккенса, по нашим обветренным щекам текли праведные слезы. Еще бы: ведь наступило долгожданное и такое невозможное еще вчера примирение. Но — недолго счастье длилось. Утром, едва поднявшись, услышал я в телефонной трубке любимый голос Дунина: «Сергей? Мы тут… В общем — жду через час. Пропуск внизу, тебя встретят». Как в воду опущенный появился я в комнате, где усаживались завтракать счастливые влюбленные. Отчим заметил мое перекошенное лицо.
— В чем дело? Если, конечно, не секрет…
— Ценю вашу деликатность, сэр… — отозвался угрюмо. — Какие секреты… От родных органов…
Выслушав, он нахмурился и, не говоря не слова, отправился в коридор; сразу же донесся его холодный, ровный голос: «Да? Так… И что же? А-а, вот в чем дело… Хорошо. Я выезжаю, он приедет со мной». Вернулся, обвел проницательным взглядом.