— Это не все. — Лошкарь встал, подошел к Лене, поднял ее лицо вверх за подбородок. — Отвечать! Повторите ему — что было в пакете?! Повторите, пусть он понесет заслуженное наказание! А ты… — повернул ко мне мутные глаза. — Может быть, тебе есть смысл и в этом сейчас признаться? Ведь эта… Она сейчас изобличит тебя. Подумай…
Чего тут думать. Абзац. Жизнь начинается сначала, если есть переселение душ…
— Мне не в чем признаваться. В пакете была…
— Молчать!!! — завопил Лошкарь, бросаясь ко мне, словно жеребец на финише заезда. — Заткнись!!!
Лена выпрямилась и вдруг на мгновение мелькнуло в ее лице нечто от той, прежней… Полузакрыв глаза, нараспев, она произнесла:
— Ольга Форш там была. Лично, гражданин начальник. Ольга Форш, и больше никого. Единственное, в чем имею признаться дополнительно, — так это только в том, что дала Дерябину эту книгу, послала через девочку с одной-единственной целью: доказать, объяснить, что не следует ему, честному пока человеку, поступать на службу в вашу кровавую, бесчеловечную организацию. Если генерал от инфантерии подает в общественной уборной салфеточки — пролетарская диктатура не состоялась, гражданин комиссар! Дерябин нравился мне, может быть, я была готова полюбить его, и только голубая фуражка стояла между нами! Вот и все! К сожалению, Дерябин не внял. Он такая же сволочь, как и вы все!
— У… Уве-сти… — задохнулся Лошкарь. Лену выволокли. Я продолжал стоять посередине кабинета. Прямо передо мной белел на стене портрет. Товарищ Сталин едва заметно улыбался кому-то.
— Я должен сгноить тебя, Дерябин, — устало сказал Лошкарь. — Эта сука, вражина, ушла от нас. Уска-ка-ла, понимаешь? Мы ее, конечно, расстреляем, но уничтожению монархической организации, ошметков разгромленного РОВСа это уже не поможет, увы… — Теперь он взял за подбородок меня. — Ты станешь одним из нас, Сережа. Станешь, такова была воля твоего покойного отца, мы вместе сражались на полях Гражданской, мы были беспощадны. Так вот, помни: жалость к врагу — вырви, как гнилой зуб из собственной челюсти. Свободен. Успокой отчима и мать. Я позвоню… И пусть все это послужит тебе кровавым уроком.
Я не понимал, о чем он говорит. Скотское, бесконечно радостное чувство освобождения от кошмара билось во мне, словно птица, готовая выпорхнуть из клетки. Впрочем…
Нет. Это было возвышенное, необоснованное сравнение. Скорее, у меня обозначилось острое несварение желудка, и я мечтал добежать до первой попавшейся уборной…
Ах, Лена-Лена, милая, добрая, славная Лена… Почему я не успел сказать тебе заветные слова? Теперь я даже на могилу твою не смогу прийти. У казненных по приговору Революции могилы нет. Их закапывают секретно. Как Гумилева когда-то…
Я шел по Литейному, и строчки в моей изуроченной голове сливались в какой-то нечеловеческий шум: «И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще»…
У дома я пришел в себя. Мама с порога бросилась мне на шею. Бледный отчим взглянул странно:
— Я предупреждал тебя…
Что я мог им сказать? Что ни скажи — не поймут. Но слова упрямо рвались:
— Лена — героиня. Даже если она — участница монархического заговора, она героиня! — Хотел добавить: «Богатыри, не вы…» — но не добавил. Зачем?
Одиссея капитана Званцева надолго выпала из моей жизни. Ночью я не мог читать — в любую минуту — так мне казалось — могли зайти в комнату мама или отчим. До двух часов дня я был в школе. Когда возвращался — мама хлопотала на кухне. Отчим довольно часто приходил к обеду. Потом — уроки, разговор с мамой, возвращение отчима с работы, дурацкое умствование, ужин и сон. Иногда я все же порывался встать и вынуть из тайника рукопись. Брал в руки, замирал, прислушиваясь, и… клал на место. Детство, легкомыслие, неведение — все заканчивалось, я ощущал кожей, что становлюсь другим человеком. Мое прежнее уже не вмещало настоящего. Шутки кончились. Застань отчим или даже мать меня с этим опусом — самое малое, что могло последовать за этим, так это обвинение в умышленном предательстве, изгнание, может быть — арест и конец. Я ни на мгновение не сомневался, что Иван Трифонович поступит именно так. И что мама вынуждена будет его поддержать. Ребенок у них будет новый, зачем им я? Не на каторгу же идти…
Прошла неделя, вторая, страшный инцидент стал забываться, кабинет на Литейном словно покрылся флером или погребальной кисеей. Я представил себе, как цокают по кладбищенской дорожке лошадки, служители в кафтанах и цилиндрах идут у катафалка, трепещут кисти балдахина, возвышается гроб… Кто в этом гробу? Лена? Я?
После урока я увидел на лестнице Анатолия Вячеславовича. Он явно поджидал меня. «Я живу недалеко, пойдем, есть разговор». Я понял, что история с Ольгой Форш еще не закончилась.
Анатолий жил на улице Пестеля, недалеко от церкви, мы быстро дошли. Дом был начала века, хорошо сохранившийся, парадная дверь еще не потеряла матовых стекол с античными сценами. Такие двери постепенно исчезали, им на смену приходили увесистые, из фанеры, пробитой гвоздями или шурупами. Фанеру эту красили коричневой масляной краской.
Лестница тоже сохранилась — мраморная, выметенная чисто, даже латунные стержни на ступенях будто тоскливо ожидали былых ковров-дорожек. Матово поблескивали перила, на сетке дверей лифта изгибались тягуче-томно золоченые лилии.
— Даже странно… — взглянул я на учителя. — У вас тут заповедная зона…
— Нечто в этом роде, — отозвался он. — Еще совсем недавно в нашем доме жил известнейший пролетарский поэт. Заходи, — открыл двери красного дерева и пропустил меня. — Наша квартира — коммунальная, естественно… Кроме меня — еще три старушки. Они тихие, скромные, нисколько не мешают. А я стараюсь не мешать им.
Мы вошли в комнату, двери были не заперты; уловив мой удивленный взгляд, Анатолий улыбнулся:
— Да, представь себе. Мы так договорились. По-моему, это обыкновенно?
Вряд ли это было обыкновенно. Но…
— А кто они? Эти ваши бабушки? В прошлом?
В лице Анатолия промелькнуло нечто вроде смущения.
— Видишь ли… Одна из них служила в прачечной. Ты знаешь, что в самом начале Сергиевской были Дворцовые прачечные? Вторая… Она была санитаркой в Детском Селе…
— Как это? — Я удивился так искренне, что Анатолий рассмеялся.
— Я должен был сказать: в Царском. Ведь там был лазарет… Императрицы. В нем Сергей Есенин служил.
— Это я знаю. Полковник Ломан привел его в семейство, он читал свои стихи. А третья?
— Это моя родная тетка. Ее… дом остался в Финляндии, в Куоккале. Я не мог ее бросить, отдал вторую комнату. Послушай, это все малоинтересно. Я пригласил тебя из-за Лены. Ты что-нибудь знаешь о ней?
Что я мог сказать?
— Вас спрашивали об этой книге?
— Да. Вызывали в Большой дом. Там был некто… Странная такая фамилия… Пунин, Бабурин, Зоин… Вот: Дунин! Я, собственно, и пригласил тебя, чтобы рассказать. Не знаю, сделал ли я правильно… — Он всмотрелся пристально, изучающе, потом, видимо, решился и продолжал: — Дунин спросил в каких отношениях ты был с Леной. Я ответил — в очень хороших. Я исходил из того, что…
— Анатолий Вячеславович, — перебил я непочтительно. — Лучше, если вы изложите суть дела. Не сердитесь, это крайне важно.
— Хорошо. Я понимаю… Дунин спросил — передала ли Лена тебе пакет с какими-то важными бумагами. Я ответил, что ничего об этом не знаю. Он спросил: а книгу? Ольги Форш, «Одеты камнем». Я ответил, что никогда о такой книге в связи с тобой и Леной не слышал. Сергей, я сделал все так, как ты просил. Я не допустил ошибки?
— Нет. Спасибо, я избежал… может быть, избежал большой беды, и не только для себя…
Мы сели за стол, появилась тетушка с подносом — чайники, печенье, сахар. Евдокия Михайловна стала рассказывать о Репине — она, оказывается, жила совсем рядом, — о быте и нравах знаменитых Пенатов.
— Илья Ефимович демократ был, без царя в голове, все, что его оборванцы — Горький этот и прочие несли ему на блюдечке, — он повторял. И государь у него был дурак, и предыдущий — скотина! Осел — так он его называл. Еще: гнусный варавар. Корчит из себя. Так по-русски и татарин не скажет! Вот, спросите Толю. А, Толя?
— Надобно говорить просто: корчит. А «из себя»… Нонсенс.
— А картину написал дрянную: казнь Чернышевского. Тот дурной писатель был, бездарный, в чем сам и признавался, а уж картина эта… Детский лепет, вот что! Я сама слышала, как Илья Ефимович схватился за голову, завопил, как дамочка истеричная: «Да скоро ли упадет эта гнусность, эта власть невежества, эта мерзость!», — развела сухонькими ручками, улыбнулась презрительно. — А теперь что же? Была власть тьмы, пусть, теперь же всякий домоуправишка в суп норовит заглянуть. И получается — тьма власти. Каламбур московского бытописателя.
Я сидел ошарашенный и смущенный.
— Но… — попытался возразить. — А «Бурлаки»? А «Не ждали?» «Крестный ход»? А смерть царевича? Он же обличал, обличал все плохое!
— Он был гений и краски на палитре смешивал, не глядя. Он эти краски знал, как мы алфавит. А вот выходила ерунда. Пропаганда. Разве искусство пропаганда? Искусство — вечный восторг перед мудростью Божией, юноша…
Анатолий поглядывал на меня искоса, усмешливо, я вдруг догадался, что учитель открыл мне свою величайшую тайну.
Когда тетушка удалилась на кухню мыть посуду, Анатолий нахмурился и вздохнул:
— Я живу, не чуя пола под ногами. Представляешь, что получится, если достопочтенная Евдокия Михайловна выйдет на улицу хотя бы на мгновение?
Мы пожали друг другу руки, я ушел, сознавая, что теперь у меня есть новый надежный друг.
Я все же не вытерпел. Ночью поднялся, словно услышав зов Последней трубы, достал рукопись и углубился в чтение. Накануне я подобрал ключ к дверному замку — нашел в отцовском ящике с инструментами. Подумал: ну, постучат, спросят. Успею спрятать…
«Итак, документами Званцев обзавелся в лучшем, что называется, виде. Теперь, когда исчез командированный в Париж ответственный совслуж и появился типичный представитель рабочего класса Курлякин Василий Сысоевич, — по улицам можно было ходить без оглядки. И приступить к выполнению задания. Миллер особо настаивал на том, что первым шагом в постижении трагедии семьи должно стать изучение кровавой легенды, бытующей в РОВсоюзе — о голове (или головах) членов семьи, якобы доставленных Юровским, исполнителем зверства, Председателю ВЦИК Якову Свердлову. Если