— тогда почему почерк трижды, по крайней мере трижды — разный? Только по одной причине: не она писала. За нее. Ее роль иная: оглоушить приятной, ожидаемой проблемкой, втянуть и — сдать. А уж те, переломав кости, вытащат на свет божий абсолютно все, что засело у лазутчика в голове. Все!
Вернуться и убить? Нет. Климов — важнее. На него рассчитывает Миллер, организация. Он прежде всего повинен смерти! Но ведь могут охранять лежбище гада? Нет. Вряд ли… Уверены в себе товарищи, ох как уверены…
Добрался пешком, взлетел на второй этаж. Мертвая тишина, только лампочка грязная под темным потолком свиристит, словно издыхающий сверчок тоненько-тоненько. Постучал. И еще раз — уверенно, значимо.
— Кого принесло… — хриплый голос. — Спать не даете…
— Вам срочная телеграмма, товарищ, — отрубил властно. Телефона у него в квартире нет. Если он им нужен — проще всего телеграммой. Он, наверное, и привык…
Двери открылись, Климов отступил в глубь коридора, видно было, как лицо его сереет на глазах.
— Вы… — пролепетал. — Что… Случилось чего? Связи из… Оттуда, значит, не было… А что?
— Сейчас узнаешь.
Вошел, аккуратно запер двери.
— Принеси с кухни ножик. Поострее.
— Это… Зачем?
— Затем, что поступил приказ: рассчитаться. Деньги под подкладкой. Неси.
Явился через минуту, в подрагивающих пальцах хороший, остро отточенный (видно сразу), нож. Взял из его рук, покачал на ладони.
— Куда меня велели направить? Говори, дольше проживешь.
Растерялся, залопотал нечленораздельно, слезы по щекам.
— Пощадите, я все скажу, все!
Не много же в тебе пролетарской убежденности, товарищ. Ладно.
— Кто в РОВсоюзе работает против нас?
— Нет, что вы! Мне такое не положено знать! Случайно, из разговора… Оперов то есть, понял, сам догадался, что кто-то есть. Ему как бы все доступно. Он вне всяких подозрений. Или она… Пощадите, товарищ… То есть — господин. А?
Ударил по касательной, так, что верхняя треть лезвия прошла по кадыку и располосовала его надвое. «Климов», или кем он там был на самом деле, рухнул без стона. Вытер рукоять ножа, бросил рядом с трупом. На всякий случай открыл ящик, в котором покойничек держал документы, перебрал, подходящего не нашел. Осложнялось дело; теперь следовало идти на запасную, неприкосновенную явку. Только там могли помочь.
Но прежде Званцев отправился в переулочек. За Наркоматом иностранных дел. Вошел тихо, как мышка, на цыпочках приблизился к кровати. Пелагея сладко посапывала, подергивая смешно кончиком носа. Стало неприятно. Спал с ней. Обнимал. Искренне, порывисто. А теперь…
Чем только… Нож? Ну его к черту. Грязно, нервно. Придется так…
Еще раз вгляделся в ее красивое, уже увядающее лицо и, взяв свою подушку, положил ей на голову, навалился всем телом. Она была сильная, дергалась долго. Но в конце концов затихла. Смотреть на мертвую не стал. Переоделся в свое (хорошо — не выбросил. Одежонка, ею подаренная в муках страсти, описана НКВД вдоль и поперек). Конечно, и своя опасна, попала в поле зрения. Ну, да они не спинозы. Будем надеяться, что во внимание не приняли. К утру можно будет и новой обзавестись. Лишь бы добраться до явки. Лишь бы не была провалена. Лишь бы не влипнуть в клей для мух снова. Ах ты, Господи… Да где же наша не пропадала?»
Я убрал рукопись в тайник. Я сидел на стуле, у кровати, растерянный и смущенный. Я понял, что шутки кончились. Ах, Лена-Леночка… Могу себе представить, насколько ценна была для тебя эта странная рукопись. Она ведь не литературный опус, не баловство беллетриста. Она точный и скрупулезный дневник вражеского лазутчика, агента-боевика, или просто разведчика, неважно… И каждое слово в этом дневнике — истина. Каждый адрес — точен. Каждое имя — настоящее. И что тебе светит за все за это, товарищ будущий чекист и сын чекиста, милый, добрый, славный глупыш Сережечка Дерябин? А светит тебе «тройка» или в этом роде и — десять лет «без права переписки». Расстрел то есть…
И как поступить? Что я буду лепетать на допросах? Что врать? И будет ли смысл врать? Ведь улики неопровержимы. Человека, советского, посвятили в белогвардейский заговор, и этот человек… Что?
Голова шла кругом. Как быть? Я ведь не разделяю убеждений этих людей. Эти люди приходят на мою землю отнюдь не с добром. Стоп… А почему — «на мою»? Она столь же моя, как и его, Владимира Николаевича Званцева. Да, они проиграли Гражданскую. Их вымели. Но кто может запретить им отстаивать свои убеждения с оружием в руках? Разве ОГПУ-НКВД боролись с ними в белых перчатках?
Нет… Это все демагогия. Это попытки оправдаться, уйти от ответа на прямой вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» Михаил Зощенко ответил (слова Анатолия, рискованные слова): «Мы — с пустынником Серапионом». А я?
Я не с белогвардейцами. Они — мои враги. Я ловлю себя на том, что больше не считаю их «заклятыми». Заклятых уничтожают, как то Алексей Максимович заповедал. Я же теперь готов к диалогу. Мне хочется их понять, я хочу выяснить: что, только обретение утерянных привилегий их ставка? Идея, которая мутит им головы? Или есть что-то другое? Чего я пока не понимаю? Ах, как важно понять… Кто-то сказал: понять — простить. Я понял однажды своего директора, и мне стало все равно — кем он был в прошлом. Я понял, что он — порядочный человек. Что может быть выше!
До утра ворочаюсь в постели. Слышу резкий и отрывистый звонок в дверь. Так приходят они. Мои будущие товарищи. Зачем? Понятно… Я скрываю убийцу двух сотрудников НКВД. Но — слава богу. Это всего лишь к Циле…И круговерть, круговерть. До воскресения, когда состоится наша таинственная встреча с Улей. Решаю сказать ей все: о дневнике Званцева, о своих предположениях. Кто, как не она, Ульяна, нянька моя, все поймет, все продумает и найдет единственно возможное, правильное решение…
Суббота, пьем чай, отчим просматривает газеты.
— Что будешь делать завтра?
— Поеду за город, подышу.
— А мы с мамой хотим в Эрмитаж. Я слабоват по части живописи. Как ты?
— Я лучше отвечу на вопросы. Потом. Вы посмотрите, а я отвечу. Так даже интереснее. А то нечто вроде экскурсии.
Он соглашается.
— Только смотрите внимательно, — советую я. — Не бегите бегом, дальше, дальше. Один сумбур в голове. Вот пример. Я увидел картину: священник смотрит на ребенка, а тот вычерпывает ложкой воду из ручья. «Но это невозможно!» — говорит священник. «Но вы же сами говорите, что нельзя постигнуть сущность Троицы», — отвечает ребенок.
— И что? — В глазах отчима недоумение, в глазах мамы — тоска.
— А то, что ребенок объяснил, доказал верность суждения священника. Ведь ручей ложкой действительно не вычерпаешь.
Я пересказываю Ульяну. Однажды в Эрмитаже она поведала мне эту историю. Тогда я не понял ровным счетом ничего. Теперь стал старше…
— Сережа… — растерянно произносит Трифонович. — Но ведь это все… Это же глупость! Чушь! Я тебя не понимаю, Сергей.
— Ладно. В Эрмитаже мало революционных полотен. Они понятны тем, на кого рассчитаны. Остальная живопись — искусство, сэр. А искусство — это восторг человека перед гением Бога…
Отчим всплескивает руками — по-женски, истерично, никогда не видел его в таком неестественном состоянии.
— Нина! Мальчиком необходимо заняться. Немедленно!
И вдруг мама говорит тихо:
— Он уже не мальчик, Ваня…
Паровоз мчит к Белоострову. Пригороды сменяют густые леса. «Переходил границу враг…» Что она хочет показать мне? Зачем мы едем? Я понимаю, что спрашивать не следует, она все равно не ответит. И так мутно, пусто… Вдруг обнаруживаешь, что ничего не знаешь; что культура — на нуле. Как может судить человек о поступках другого, если внешний мир ограничен красными знаменами, а внутренний — Павкой Корчагиным? Какая лживая фраза: «коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свою память всеми богатствами, которое выработало человечество». Да ведь это лицемерие, Владимир Ильич. С вашей точки зрения, человечество «выработало» только Парижскую коммуну и Обуховскую оборону. И еще что-то в этом роде. Остальное очень вредно рабочему классу. Поумнеть может. А коли поумнеет…
Нет. Это исключено. Рабочий человек выматывается на заводе, едва успевает доползти до постели. А интеллигент… Много ли их сегодня, желающих пронизать бытие, найти ответы. Их и всегда-то было ноль, запятая, ноль. И они заботились не об обогащении мозга, а о том, чтобы всем все было поровну. Великая идея. Только неосуществимая, это постепенно становится понятным. И так скверно, так тягостно на душе. Ульяна тоже смотрит в окно: рука на столике, подбородок упирается в ладонь.
— Что ты там видишь?
— Вот, послушай… «И особенно синяя (С первым боем часов…) Безнадежная линия Бесконечных лесов…» Понял?
— Нет. Но пейзаж действительно грустный, ты права. А чьи стихи?
— Был такой поэт. Не знаю, жив ли еще… Безнадежная линия бесконечных лесов — это и есть Россия, мальчик.
И еще:
— «Должно быть, сквозь свинцовый мрак На мир, что навсегда потерян, Глаза умерших смотрят так».
— Я должен сочувствовать белым?
— Нет. Людям. Ведь этот мир для них потерян навсегда…
…Мы идем через мокрый еловый лес, повсюду окопы, полуобвалившиеся ходы сообщений, россыпи гильз незнакомой формы.
— Это финские, — объясняет Уля. — Оглядывайся почаще… Здесь иногда ходят патрули. Вообще-то ты не заметил табличку: «Стой! Проход запрещен!»
Я смущен немного.
— А что мы объясним, если…
— А ничего. Заблудились. Проверят и отпустят. Только помни: мы встретились здесь, в лесу, пришли по ягоды и просто так, погулять.
— Уля, да ведь это наивно!
— Что ты предлагаешь? — Взгляд ее черных глаз становится суровым. Ей не нравится моя суетливость. Она права.
— Это здесь… — оглядывается. — Совсем рядом. Сейчас, мальчик…
И вдруг я вижу поваленный пограничный столб с медной табличкой, на которой герб, надпись, но я не успеваю рассмотреть.
— Подойди… — Уля стоит около четырех осевших холмиков, они так похожи на… могильные, так похожи…