Мертвые мухи зла — страница 71 из 104

койно. — Делает вид Зоечка, что как бы ничего и не было. Ладно.

— Зоя, я принимаю поручение, только где Геннадий? Он был бы неоценим… на входе? Где его найти?

— Не знаю… Ты видел его на уроках?

— Нет.

— Ну, вот… По-моему, его сильно избил отчим. Как всегда. Может, он дома.

— Тебе все равно, что ли? У вас же любовь?

— А вот это — не твое дело. Он мне разонравился. А ты? Не хочешь со мной дружить?

Кажется, кто-то сильно наступил на ногу. Отбрить бы ее… Но я дипломат.

— Понимаешь, я не привык вторгаться в чужие отношения. К тому же — ты на целый год старше. Меня же учили, что жена должна быть младше на десять-пятнадцать лет. Женщины стареют быстрее…

Фыркает так, что все лицо у меня в мелких брызгах. Метнув подолом праздничного платья (взрослое совсем, наверное, взяла у матери), убегает. Как это вышло? Сам не понимаю. Дипломат, называется… Она теперь меня зарежет.

И вот вечер. Толстый человечек с обширной лысиной взбирается на эстраду (две ступеньки выше пола) и начинает читать повесть. Это писатель. Я не вслушиваюсь. Федорчука избил отчим? Забавно. Но сообщение Кузовлевой тревожит меня все сильнее и сильнее. Лечу в учительскую, слава богу, Анатолий там. Объясняю, пытаюсь невнятно обосновать: я должен пойти к Федорчуку, что-то не так.

— Знаешь, Сергей, ты демонстрируешь тот самый случай, когда дурная голова ногам не дает покоя. Хорошо. Вот его адрес… — Заглядывает в журнал, записывает на листке, отдает. И я лечу. Нарастает ощущение, что с несчастным идиотом что-то случилось. Я смеюсь над собой: ведь славный Гена не то чтобы не подумал прийти мне на помощь — помог бы утонуть или спрыгнуть с крыши. Что, мне надо больше всех?

Он живет на Пестеля, в том доме, где булочная, забегаю во двор, взлетаю по лестнице на последний этаж. Вот его дверь, обшарпанная, плохо выкрашенная. Обыкновенная коммуналка: «Федорчукам — 3 зв.» Звоню, долго не открывают, наконец появляется… работник милиции в форме, внимательно смотрит: «К кому?» Рассказываю. «Фамилия?» Называю. «Проходи». Коридор, на стене три велосипеда, санки, какие-то матрасы. Как у всех, ничего особенного. Комната, Федорчук с белым лицом вытянулся в постели, рядом хлопочет врач, медсестра, наполняют шприцы, переговариваются вполголоса. Мать (я никогда ее не видел, но она узнаваема): круги под глазами, мятое лицо, растрепанные волосы. В углу боровичок в халате и ермолке. Догадываюсь: отчим. Так в чем же дело?

— Я из школы, — говорю громко. — Мы ждали… Гену. Он заболел?

Врач переглядывается с милиционером, подходит:

— У него серьезное отравление. В чем дело — пока не знаем.

Вот это да-а…

Работник РКМ берет меня за руку, выводит в коридор.

— То, что я тебе сейчас скажу — сразу забудь. Я, значит, на тот случай, если ты что-то знаешь. Мать сообщила: утром ему позвонила какая-то девочка, он ушел. Его не было до обеда. В школу он приходил?

— Нет.

— Так… Сюда, домой, он вернулся два часа назад. Мать увидела, что ему вдруг стало плохо, он сполз под стол. Успела спросить — что случилось. Он сказал… — Заглядывает в блокнот. — «Был у… женщины… Кони… пил… чай… Кони… Листья». Все. Что скажешь?

Что я могу сказать? Холодок по лицу, по ногам — эдакий сквознячок. Его что же… Отравили? Кто? За что? Чушь грандиозная…

— Не знаю. Странно…

— И я так думаю. Очень странно. Ладно. Если он умрет — тело вскроют, яд — найдут. Если, конечно, это отравление. Тогда многое прояснится. Ступай. Тебя еще вызовут.

— К… то? — Я не понимаю, о ком он. Он и подтверждает:

— В Большой дом, куда же еще…

— Там обрадуются… — бормочу я и вижу, как у милиционера брови вспрыгивают на затылок.

— Что?!

— Да я был у них совсем недавно, — объясняю. — Дерябин я, запомните…

В школу возвращаюсь медленно-медленно, на улице ленинградская осень, предснежье, еще день-два — и заметет вовсю. Что делать в школе? Зачем туда идти? Вечер уже заканчивается, разве что подружке все рассказать? Зое?

Во дворе школы суета, вокруг кареты «скорой помощи» хлопочут учителя, бледный Анатолий лихорадочно записывает что-то, карета издает характерный звук, трагическое всхлипывание, и уезжает.

— Ты знаешь, что произошло, едва ты ушел? — хрипит Анатолий. У него явно сел голос. Он волнуется. Нет — он потрясен чем-то очень страшным. Кузовлева стояла в вестибюле, дежурила и вдруг, представляешь, — упала, пена пошла… Ужас.

— Жива?

— Отправляли — была еще жива. Врачи ничего не понимают…

— Федорчук тоже валяется. И тоже никто ничего не понимает…

Прощаемся. В моей голове что-то происходит. Какое-то подобие микроскопического крючка пытается зацепить в глубинах памяти нечто очень важное и никак не может. Но тревога нарастает, и пульс уже не «66», как всегда. Мне кажется, что у меня вместо сердца пламенный мотор. Я начинаю догадываться — в чем дело. Но поверить не могу. Предположение слишком невероятное… Чтобы отвлечься, пытаюсь читать Званцева.

«Но прежде чем покинуть вторую столицу, Званцев совершил паломничество. Длинная очередь начиналась где-то у Кутафьей, люди подходили по двое, по трое, когда оглянулся — увидел длинный изгибающийся хвост черного цвета. Память услужливо подсказала: «Но в эту страшную очередь встали все…» Из Маяковского. Современную Россию изучал трудолюбиво, а «талантливейший поэт» даже понравился. До революции не обратил на него внимания, тогда другие кумиры были: Гумилев, Блок, Леонид Андреев. Теперь же вспоминал и вспоминал. Ну, хоть это: «Хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он. Глядя на ноги, шагом резким, шел Врангель в черной черкеске…» Красиво. Правдиво. Даром, что «талантливейший».

Очередь двигалась медленно; заметил, что, едва ступив на незримую тропку, люди вдруг замолкали. «А на них это производит впечатление… подумал удивленно. — Большевики хоть и негодяи, а хитрости им не занимать. Скажем — Наполеон. Одно название под саркофагом. Дом Инвалидов, величие, портреты, а самого-то и нет! А здесь…» Поднялся в горку, справа бордово темнела кирпичная стена Кремля; миновал Никольскую башню, впереди обозначились елочки и трибуны белого камня. А вот и гробница. «Что ж… Величественно. Языческое начало торжествует, как песнь любви. Голубые фуражки у входа зыркают остро-остро, надпись крупно — только цвет гадкий: кровь разбавленная…» Голос охранника перебил размышления: «Внимание! Ступеньки! Осторожно! Ступеньки!» Нога вовремя нащупала, не свалился, слава богу, даже слова благодарности вдруг повисли на губах. Зрелище открылось удивительное… «Он» лежал под покрывалом, руки — умиротворенно, на животе; коричневый френч, орден, белое… Нет, чуть розовое лицо, ухоженная бородка и усы, глаза закрыты. Покой, нет — благостный сон, дело ведь сделано, и никто не переделает, никто… Скосил глазом: лица, лица, застывшие, в зрачках — ледяной восторг, или искры сыплются из этих глаз, чтобы вновь раздуть мировой пожар в крови…

Покойник всегда покойник. Но этот и вправду был жив. Ибо те, кто шел мимо гроба, верили в это. Человек жив верою, которую дает Господь. Эти жили верою в то, что покойника нет и никогда не было, что в любое мгновение этот лысенький, с бородкой, мягким лицом и чуть расплюснутым носом поднимется и выбросит руку с распяленной ладонью.

…Когда оказался под Божьим небом, молясь и благодаря, что Ад пока не сжег, увидел вокруг светлые, озаренные лица, лики даже и вдруг отчетливо-отчетливо понял: этим хоть что объясняй, хоть в чем убеждай. Их путеводная звезда — навеки в этом стеклянном гробу. Навеки…

…Летит поезд, и стучат колеса, завихряются пыль и песок за окном, и дым паровоза черными кольцами — все, что осталось от прошлого, которого больше нет. «К моей руке, с которой снят запрет, К моей руке, которой больше — нет!» И еще: «Нас родина не позовет». Нас — белых, избитых, изгнанных правды ради. И потому — «Пора гасить фонарь…» Как грустно, как безысходно. Неужели же никто и никогда не скажет о ней: Поэт! Хоть на краю земли? За то, что произнесла: «Белая гвардия, путь твой — высок!» И: «Царь опять на престол взойдет!»

Званцев вслушивался в ритмичный перестук. Странные мысли, печальные мысли. Цветаева е щ е в Европе и жива; и муж ее, Сергей Ефрон, разоблаченный агент ГПУ, еще жив. Но утрата смысла, увы, о ч е в и д н а. Умрут все.

Смысл… А есть ли он в безудержном стремлении в городок на холме близ Казани, в котором больница за колючей проволокой, с часовыми на вышках. Особо опасные для советвласти психи и среди них — Анастасия Николаевна Романова. Боже, Боже, ведь просветил еси, и озарилась душа: мертвы Романовы. Мертвы все. Кто имел по закону о престолонаследии право на Российский престол, — мертв. Зачем же искать вчерашний день и в скорбном доме лицезреть несчастную, вообразившую себя великой княжной? Долг повелевает? Ложно понятый долг ведет в ад…»

Путано стал писать Званцев, суетно и загадочно. И в моей душе — тоже мутно и суетно, царапает и мучает все та же мыслишка: Кузовлева и Федорчук — не случайность. Это связано… С кем, с чем… Я боюсь подумать, еще больше — произнести. В шесть утра (смотрел на часы и удивился казалось, еще полночь) поднялся с постели, оделся и тихо-тихо, чтобы — не дай бог — услыхали мать и отчим — выбрался в коридор.

На улице уже морозило вовсю, прохожие — редкие в этот час — шли в надвинутых кепках, с поднятыми воротниками, съежившись, я вдруг подумал, что все они совсем не из песни: «Здравствуй, страна героев!». Зябко, познабливает, но вряд ли от холода. Я ведь иду на Конногвардейский, к Серафиме, которая — по моему глубокому убеждению — и положила в чай милой Зое и не менее милому Геннадию нечто такое, что и привело… При-ве-ло! Это для дяденьки из милиции тайна: «Был у женщины». Мне ведь понятно — у какой. Или: «Кони». Да эти кони у входа в манеж! Рядом с бульваром! А «листья»? Проще пареной репы: листья на деревьях бульвара! И — главное: «пил чай». Да он все, абсолютно все рассказал! И слепому понятно…