Голос из глубины комнаты:
— На этом столе лежит дело, из которого явствует, что ты и покойный Дунин договорились о совместной работе. Против кого?
— Мы не договаривались… — Я не успеваю закрыть рот, как получаю удар по лицу от охранника в форме. Падаю на пол, он поднимает меня.
— Говори только правду, — увещевает голос. — Это в твоих интересах.
И снова удар.
— Вспомнил?
— Дайте… Дайте прочитать. Этого… не было.
Как все мы мечтали в далеком детстве скакать на вороном коне с пакетом для товарища Ворошилова, а лучше — Буденного. И попасться. И не отвечать на вопросы врага. И умереть с честью. Н-да… Мечты имеют странную особенность осуществляться наоборот. Жизнь ведь у нас — выворотная.
— Соседи видели тебя четыре дня назад, ближе к вечеру, на лестнице дома, в котором жил Собинов. Что ты там делал? Говори правду.
Монотонный, нечеловеческий голос. Гнусы… Однако — круто.
— Я видел мемориальную доску на доме номер восемь по улице Чайковского, но никогда не заходил в этот дом. У меня нет голоса.
Чувствую (хотя и не вижу), как они переглядываются.
— При чем здесь твой голос?
— Ну… Собинов — он, кажется, пел? В томленьи ночи лу-уной тебя я увидал…
— Молчать! Если будешь и дальше придуриваться — мы найдем способ. Не сомневайся. Вот заключение экспертизы: на пузырьке аптечном, найденном около трупа, обнаружены твои отпечатки пальцев. Ну?!
— Вы еще не подвергли меня этой… дактилоскопии. Откуда же пальцы?
— А ты не дурак, Дерябин. Жаль, что впаялся в историю. Не сносить тебе головы. — Голос обретает интонацию.
— А вы отбейте ее, она свалится на пол, вот и выйдет по-вашему.
И снова удар, лечу к стене и втыкаюсь в нее макушкой. На мгновение меркнет в глазах.
Кто-то подходит, поднимает, усаживает в мягкое кресло.
— Отдыхай. Итак, ты сном-духом ни при чем?
— Пнем-колодой, товарищ генеральный комиссар госбезопасности. Если выйду отсюда — сразу в Москву, к товарищу Сталину. Так, мол, и так. В Ленинградском управлении засели враги. А я — потомственный чекист.
Меня несло, это был скорее бред, нежели здравая речь. Но было уже все равно.
— Я — старший лейтенант госбезопасности. У нас тут была такая женщина с белыми глазами и светлыми волосами. Вот она бы от тебя добилась всего-всего… Каблучком между ног — раз! И ты цветешь и пахнешь!
— Да, жаль… — Я все же клоун по призванию. Ухо разбито, а изо рта репризы. — Знаю. Ее заперли в камеру и убили. Чтобы не компрометировала ЧК. Я виделся с капитаном Дуниным один или два раза. Мы понравились друг другу. Он был в восторге от меня. Я — от него. Это все, майне герен. — Надо бы закончить: «Хайль Гитлер!», но не решаюсь.
Вспыхивает свет под потолком. У стены некто средних лет, в штатском, лысый, бабье мятое лицо, но глаза пронзительные, умные. Второго, в форме, нет. Исчез.
— Раз ты его не видел, — лысый будто читает мои мысли. — Значит, его и не было. Мираж. Ладно… А, по сути, ты обязан нас понять: мы — в тупике. Не скрою, мы всерьез думали о твоей причастности.
Я смеюсь. Довольно громко. Он игнорирует мою веселость. Ладно.
— Все, кто хоть раз виделся с вашим Дуниным, — побывали в этом кабинете. Или побывают. И каждому вы «разъясните» кузькину мать. Авось, кто не то и признается. Так? Пустое, товарищ. Вы, товарищ, просто-напросто не продумали методологию. А у нас, большевиков, методология дороже папы-мамы.
Смотрит изумленно, никак не может понять — сошел ли я с ума или серьезно. Но предпочитает не углубляться.
— Вот листок. Пиши, я продиктую.
Записываю: «Я, такой-то такой-то, обязуюсь настоящим не разглашать содержание состоявшейся беседы…» Кладу ручку, смотрю на него.
— А у нас была именно беседа?
— Веселый мальчик… Но здесь вряд ли цирк. Пиши, не отвлекайся.
«…я предупрежден о строжайшей ответственности». Подписываюсь. Встаю. Он протягивает пропуск:
— Свободен. Зайди в уборную и вымой ухо.
Эх, папа-папа, встал бы ты сейчас из финской земельки да взглянул на своего отпрыска. И мы бы вместе порадовались. И спели: «… где так вольно дышит человек». В две ноздри. И еще ртом. В стране рабов.
Но я… Нет, я не раб. Я — убийца. Но за это никто не будет меня судить. Кроме Бога одного.
«Гатчина, небольшой двухэтажный дом на окраине, в полукилометре за дворцом. Хозяин — зубной врач, «держит кресло», как он это называет. Семья большая, пять человек, поэтому не уплотняют. Кроме того, в прошлом году Владислав Дмитриевич удачно запломбировал зуб заместителю председателя местного исполкома, а это кое-что. Пользует и семейство, и знакомых, и ответработников. Поэтому сохраняется достаточная безопасность. Предупредили: Званцев — приятель из Пскова, приехал на месяцок, отдохнуть. Вкусно накормили, спать уложили в кабинете. Званцев смотрел на черную спинку кресла, хищно изогнутое тело бормашины и чувствовал, как ввинчивается бешено вращающееся нечто в самое сердце. Городок лежал во тьме, только со стороны Ленинграда где-то высоко-высоко в небе играли не то сполохи, не то литейный завод на окраине выдавал плавку, и вспыхивали облака. Что теперь? Ответа не находил, настроение — и без того изуроченное, падало, словно барометр в бурю, спать не хотелось. К тому же любой шорох заставлял вздрагивать и напрягаться, выдергивать из-под подушки браунинг. Только с рассветом забылся коротким тревожным сном. Приснились собственные похороны: толпа, истошно воет незнакомая женщина, плачут дети. И некто в черном брызгает в лицо водой.
Проснулся. Окно настежь, холодный утренний воздух гуляет по комнате, Веретенников улыбается: «Вставайте, мон шер, завтрак на столе, и главный сюрприз ожидает с нетерпением!» Пропев куплет из оперетки, Веретенников исчез. Званцев привел себя в порядок, спустился. За столом все семейство, Лена с улыбкой пригласила сесть рядом, улыбнулся в ответ. Славная девочка… Такая могла появиться только во Франции сорок восьмого года, эдакая Козетта; или здесь, в поверженной России. Странно только, что никогда романы не рассказывают о детях контрреволюции. Пишущая публика почему-то полагает, что правда на стороне восставших. Никому не приходит в голову, что дворянские дети от удара или выстрела умирают точно так же, как славный Гаврош.
Столовая напоминала былое. Мебель начала века — тяжелая, устойчивая, она требовала сохранения и непреложности быта. Но — увы. На стене висела большая картина маслом, в золотой раме: женщина в кожаной куртке распялила рот в отчаянном крике. Она звала вперед, на врага в золотых погонах. Рука с маузером взметнулась к облакам. Юбка неприлично задралась. Женщина пыталась влезть на склон горы или холма, за ней, словно тараканы, ползли красноармейцы в одинаковых краснозвездных шлемах, с одинаково бессмысленными лицами и распяленными ртами. Сверкали штыки, казалось слышно, как лязгают затворы. Произведение называлось «Атака Перекопа».
— Кто же это написал? — спросил заинтересованно.
Хозяин улыбнулся смущенно.
— Местный художник… Он, видите ли, часто мучается зубами, и я не могу это убрать. Чревато.
— А вот и наш друг! — провозгласил Веретенников, поднимаясь навстречу высокому, носатому мужчине. Тот поклонился коротко, по-военному и широко улыбнулся Званцеву:
— Рад, Владимир Николаевич. Согласитесь — почти чудо… — Это был адъютант Миллера, собственной персоной. Неожиданность оказалась столь велика, что Званцев дар речи потерял. Между тем адъютант, широко улыбнувшись, продолжал извиняющимся голосом: — Я думаю, нас простят. Дело прежде всего. Владислав Дмитриевич великодушно разрешил нам побеседовать в кабинете… — И направился к лестнице.
Первым делом Званцев задернул шторы — черт их знает, этих чекистов. Взберутся на дерево, сфотографируют, лучше остеречься. Глупости, конечно, да ведь небереженого вертухай стережет…
Рассказывал адъютант долго и подробно. Плевицкую арестовала полиция, потом ее предали суду. Она ни в чем не призналась, как заклинание повторяла: «Я женщина, я певица, я ничего не знаю». Жестокая, но закономерная судьба. Кутепов, скорее всего, был сразу же убит агентами большевиков: в Сене нашли обезображенный труп, по всем приметам совпадающий с генералом. Те, кто еще верит в Движение, убеждены именно в такой смерти Александра Павловича. Миллер расстрелян. Такая же участь постигла Скоблина. Что до бесконечных провалов в Москве — это его, Скоблина, рук дело. Но остался один человек. Он был внедрен в Систему еще в двадцатом, после Исхода. Он-то и приложил максимум усилий для освобождения Званцева.
Помолчали. По манере и смыслу разговора Званцев понял, что бывший адъютант Миллера — профессиональный конспиратор и предположений от собеседника не ждет. Но трудно было не догадаться: пресловутый «Иван Мафусаилович», испортивший столько нервов и крови, конечно же, и есть тот самый благодетель. Вслух ничего не сказал, подумал только, что хотя и назвался чекист «Иваном», но был им разве что только в далеком библейском смысле, когда это распространенное еврейское имя в Иудее носили многие. Вот, даже ближайший ученик Иисуса, Четвертый Евангелист его носил. «Благодать Божия» оно означает. Красиво. И невозможно — да и зачем? отрицать, что спас белого офицера, лазутчика именно еврей, ни разу не изменивший однажды данному слову. Загадка все же…
— Я сегодня в церковь пойду, помолюсь о его здравии и благополучии, сказал Званцев.
Адъютант покачал головой:
— Побуждения понятны, разделяю, но… — Улыбнулся сочувственно, отчего лицо — узкое, с большим носом, недоброе — вдруг обрело мягкие, даже странно-проникновенные черты. — Мы мгновенно ощущаем себя причастными Господу, — сказал тихо, — если чувствуем рядом братьев и ближних… Молитесь здесь. Вот икона.
В углу, в неверном проблеске лампады черно и бездонно смотрел креститель Руси, Равноапостольный князь Владимир. «С руки…» — подумал Владимир Николаевич и опустился на колени. Странно, что вечером не заметил иконы, ну да ладно.
Молился долго. О спасении России. О благополучии и светлом духе оставшихся борцов. О неведомых и храбрых помощниках Движения. О рабе Божьем Иоанне, пусть он и другой веры. Но если два человека борются за одно — вера у них общая. Боковым зрением Званцев видел адъютанта. Тот стоял сбоку, за спиной и тоже крестил лоб. Губы едва заметно шевелились, один раз Владимир Николаевич уловил слово «воздыхание» и понял, что творится молитва за упокой убиенных. Дождавшись, пока Званцев положил последний поклон, адъютант сказал: