Мертвые мухи зла — страница 89 из 104

т, — отозвалась Лена. — Дядя живет с лампочкой.

— Какой еще… лампочкой? — Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.

— Обыкновенной, — Лена пожала плечами. — Ильича.

Догадался, о каком «Ильиче» идет речь, но спрашивать больше не хотелось.

— Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя «завалится» — так он говорит. Странное слово, правда?

Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:

— Ладно! — говорю я себе. Ладно. Я — знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?

— Меня зовут Анатолием Яковлевичем, — привстал и поклонился библиофил. — Господа не знают… Так вот: начальник Гатчинского НКВД — тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае — для меня! «Князь Серебряный», Толстого, особое издание, нумер «два». У меня. А у него — только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.

— Что же теперь? — спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам — поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.

Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.

— Я оставил авто здесь, неподалеку, — сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.

— Сколько вам лет? — поинтересовался Званцев.

Веретенников улыбнулся:

— Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете — читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин — кумир. Еще обожают «про любовь». «Консуэло» до дыр зачитали.

Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, «Одеты камнем».

— Новомодный советский роман? — осведомился не без иронии.

— Это Лена, — отозвался Веретенников. — Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. «Бытие, лишенное сущности, есть видимость». Гегель.

Лена нахмурилась:

— Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.

— Да? — Званцев слегка обиделся. — Отчего же так?

— Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.

Званцев потерял дар речи:

— И это говорите вы, девочка совсем? Да-а… Я давно не был в России.

Лена улыбнулась, протянула руку.

— Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то… Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.

— Да… за что… же… — Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.

— За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что — Бог.

«Будто во сне… — думал Званцев. — Хочешь поднять руку — она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь…»

— Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, — сказал Веретенников. — А теперь, господа, всем спать…

На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века — в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке — редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.

Веретенников перехватил взгляд Званцева:

— Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все — кроме отца Лены, он справа, — сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию — я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь…

— Так уж и заслужили…

— Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются — может быть, даже искренне — что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма — случайно ли, ценою предательства предков — кто знает? Так вот: они создадут «дворянские собрания», будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы…»

Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так…

— Ничего… — махнула рукой. — Здесь недалеко. А там, в больнице так… тягостно…

Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:

— Ты… о чем?

Она лежала в двухместной палате. Соседка — пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним — узел или пучок — без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: «А вы знаете, что это за палата?»

— Я почему-то испугалась… — мама укуталась в платок и повела плечами. — Говорю: «Палата как палата. Ничего особенного». И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала… Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй… И ворвались матросы и… убили их! Прямо в постелях! «Но… была революция, — возразила я. — Понимаете? Это такое время. Жестокое». — «Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! — отмахнулась непримиримо. — При чем тут время?» И произносит нечто ужасное: «По приказу Ленина!» Я ей говорю: «Вы не боитесь? За это — расстрел!» А она отвечает: «Я свое отбоялась, матушка…» Неужели, это правда?

Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: «Правда».

Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.

У отчима каменное лицо.

— Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?

Мама пожала плечами.

— Я всю жизнь прожила здесь. А ты? — В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я… Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД — невольное больше, чем вольное?

Говорю угрюмо:

— Сдам экзамены и готов ехать. Поступлю на Уралмаш. О другом не мечтаю.

— Тогда — вдвоем, — сухо бросает мама. — Будете приезжать в гости. Давайте обедать, мужчины дорогие. — Ставит тарелки, обводит нас долгим печальным взглядом. — А что… Прежняя жизнь кончилась. Навсегда. Эти тротуары и мостовые бередят мне душу и рвут сердце. Я в этом городе потеряла все. Пусть так… Но я никуда не поеду.

— Но ведь и… нашла? — через силу улыбается Трифонович.

И мама обнимает его. Я вижу ее глаза. Они пусты…

Я разговариваю с ними, отвечаю на вопросы и сам их задаю, а из головы не идет ночное открытие: отец Лены — профессиональный «каэр». Такой же как Веретенников-младший. Как Званцев. Здесь мне приходит в голову удивительная мысль: как я. А что? Разве что-нибудь не так? Давно уже так… А Танечка и Серафима связаны именно с Веретенниковым и Званцевым. Наверняка. И надобно добиться, чтобы они представили меня. Зачем? Там видно будет. Это следует сделать как можно скорее, пока не оказался в Свердловске.

…Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. «Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея…» Трифонович покашливает, отвечает хрипло: «Человек не могилой жив. А будущим. Что могила… Конечно, если она есть…» Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое… И я будто вижу, как мама вскидывает голову: «Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?» — «Извини… Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной». — «Сережа уже согласился. Хотя — это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там… Езжай один. Там видно будет…» Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю — почему. Хотя… Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично…

Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят — из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. «Спас на Крови» — так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм — несовместны. Убийцы — они