и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.
За храмом — сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли… Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал — разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.
…И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, — стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет — и гораздо надежнее, лучше, нежели я, — та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так — ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?
Царствие тебе Небесное, милая… Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого — и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.
Отчим собрал небольшой чемодан. «Присядем перед дорогой», — произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, — больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? «Ладно, пора… — встает, берет чемодан. — Новый год без меня? — старается выглядеть веселым, но это плохо удается. — Один бокал — за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?» — «Ладно, — отвечаю и протягиваю руку. — Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?» Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. «Она передумает… Не горюй. Я объясню, уговорю». Он обнимает меня: «Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты — мой собственный сын. Ладно… Я только хотел сказать на прощанье — мало ли что? Как еще сложится… Так вот… Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?» — «Так. Можно спросить? Вы… Вы — тоже. Ты. Давай на «ты». Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь… там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять». Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. «Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи… Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту — лишь бы потом… стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто…»
Обнимаю его: «Трифонович, неужели не понимаешь: жить тебе осталось всего ничего. Они с тобою разберутся. Ты это знаешь. Ладно. Может быть, я тоже не прав. Трупами дорогу в светлое будущее не выстилают, это закон. Но если так — мы все заблудились… Прощай. Я непременно уговорю маму, и мы еще увидимся. Я провожу?» — «Нет. Лишнее. Успокой Нину. Прощай». Он уходит, стукнула дверь, и замирают шаги на лестнице. Мама в моей комнате, я слышу ее сдавленные рыдания. Мне стыдно за мой нарочито бодрый комсомольский голос. Я пытался ободрить и утешить сильного человека. А этому сильному человеку нужно только одно: любовь женщины, которую он выбрал навсегда. И которая… Нет, которой. Он оказался не по плечу…
Пролетел, словно курьерский, Новый, 1941 год. Мы с мамой выпили по бокалу шампанского. В школу на праздничный вечер десятых классов я не пошел. Школа навсегда опустела для меня. Я вряд ли привыкну к новому преподавателю литературы — он знающий учитель, но филистер, он никогда не произнесет лишнего, вне рекомендаций. Задача проста: сдать экзамены, а там… Видно будет. Все равно жизнь дала трещину, она вряд ли склеится. Все мои попытки уломать маму, объяснить, доказать, что истинная любовь — это всегда жертва, — наталкиваются на кривую усмешку: «Оставь, Сергей. Жертвы, то-се, а жизнь прошла. Мне сорок два года, все позади. Теперь уж что бог даст». Злюсь: «Бог ничего не даст, потому что ты не впускаешь Его в свое сердце. Ладно. Ты взрослый человек, а я уговариваю тебя… Как знаешь».
С этого дня мы почти не разговариваем — так, по необходимости. О рукописи Званцева я совсем забыл и вспоминаю о ней только в предпоследний вечер — перед окончанием каникул. Я и Званцев — мы ржавые листья на ржавых дубах. Поэт Багрицкий прав. И мы облетим. Вот-вот…
«Кирилл Веретенников рассказал свою историю. У него хорошая квартира на Петроградской, когда приехали к нему, Званцев был приятно удивлен. Мебель, картины, красивая женщина рядом. «Вера Сергеевна», — представил Кирилл. Сели поужинать, в лучших традициях прошлого. Разговор неизбежно пошел о России, поиске путей. Вера Сергеевна горестно вздохнула: «Какие пути, помилуйте… Каждый день грохочут сапоги, люди исчезают десятками, на глазах. Я не знаю, почему еще мы не оказались в этом жутком водовороте. Кирилл служит в Мариинском, пишет декорации, но театр полон трагических предчувствий. Говорят: когда рождается социализм — не должно быть музыки издыхающего дворянства и жирующей буржуазии…»
— Я расскажу о самом сильном впечатлении своей жизни, — говорит Веретенников. — Я встретился с Петром Николаевичем в Крыму, в начале двадцатого (Врангель — догадался Званцев, но как просто Веретенников говорит об этом. Младший Веретенников и Лена слушают с религиозным восторгом…). К его дому вела длинная лестница, у входа стояли часовые; уж не знаю, от кого и как он услышал обо мне, но получилось письменное приглашение, и мы с женой (С женой? — подумал Званцев. — А кто же Вера Сергеевна?.. И, словно услышав невысказанный вопрос, Кирилл улыбнулся)… У меня в те поры была другая… жена. Так вот — мы отправились. Он был доброжелателен, спокоен, говорил о Слащеве, о том, что слишком большая жестокость, кою исповедует этот генерал к большевикам, вряд ли благодатна, потом пригласил в ОСВАГ, Осведомительное агентство, в Секретный отдел. Это, как я понял, было нечто вроде контрразведки, контрпропаганды, точнее. Здесь я прошел хорошую школу…
Интересный человек… С помощью портативной типографии изготавливал антибольшевистские листовки; девочки — Лена и Таня — распространяли, клеили на стены, в подъезды домов, бросали в почтовые ящики. Показал одну: «Русские люди! Вам обещали рай земной, но погрузили в пучину ада. Сотни тысяч уже расстреляны, несколько миллионов ожидают своей участи. Все это происходит на фоне грызни большевистских паханов друг с другом: «Сталин Кирова убил в коридорчике», — поете вы шепотом, и это печальная правда. Когда «вожди» пожирают друг друга, — тогда конец всем и всему. Люди совести».
Он понравился — спокойный, сдержанный, с ровным негромким голосом. И Вера Сергеевна за весь вечер произнесла (кроме филиппики) всего несколько служебных слов, в связи с чаепитием только. Серьезные люди, точные. Оттого и живы пока.
— А кто эта… Таня?
— О, это история в духе Эжена Сю, — улыбнулся. — Три года назад ГПУ вышло на мой след, я вынужден был покинуть страну… Должен вам сказать, что первая моя жена… погибла. Таня — от второй. Знаете, я приношу женщинам несчастье. Это не шутка. Наверное, я — Синяя Борода. Мать Тани тоже… умерла; когда я бежал… девочка была совсем маленькая, я попросил… надежных людей поместить ее в детский дом. Сломал ее крестильный крестик. Половинку оставил на ней, вторую взял себе. Я вернулся через три года… Вы понимаете: я должен был отыскать свою дочь. Я понимал, что пока она совсем мала — ей лучше жить отдельно от меня. Мало ли что… Я поступил в Мариинский, под другой, естественно, фамилией. Рабочим сцены. Кем же еще… Со мною вместе работал надежный человек, бывший жандарм, сумевший некогда переменить документы. Я рассказал ему обо всем. Он долго плутал по детским домам и приютам, но Таню нашел — помог обломок крестика… Удочерили Таню его родственники. Мечтали о ребенке, а тут такой случай… Они хорошие люди, хотя ее названый отец и служит в милиции. Но это ничего. Он надежен, к тому же мало что знает. Вот, теперь я как бы нашелся — для нее. Она хоть и маленькая еще, но помогает нам по мере сил. По пустякам, конечно. С Леной они дружат.
— Не подстава? Вы уверены? Дзержинский любил использовать детей.
— Нет. Я чую и знаю свою кровь. Вы увидите, как они похожи…
Через два дня Званцев познакомился с Таней. Она неуловимо напоминала Лену: стройная, длинноногая, с яркими синими глазами и русыми волосами, стриженными по-взрослому. Это придавало девочке несколько странный вид. Она была немногословна и больше слушала, не отрывая заинтересованно немигающих глаз. Вряд ли такая пичуга могла состоять на службе (пусть невольной) у госбезопасности…
Еще через день состоялось знакомство с «Серафимой Петровной» (подлинное имя не назвала «из конспирации» — так сказала с улыбкой). Родители жили в деревне, коллективизация их не затронула, землей, скотом и «крестовым» домом не обладали, Господь помиловал… «Что же привело к нам?» — спросил, не надеясь на ответ искренний. Ладно. Пусть хотя бы формально объяснит. Но Серафима разволновалась. «Знаете, я внимательно слежу за тем, что теперь происходит в Германии. Вы не находите, что там и тут — одно и то же? Вождь, Партия, Массы? Концлагеря и террор. Правда, евреев