становились у леса, вывели арестованных и углубились в чащу. Здесь Ганька всех и убил… Правда, великий князь пытался сопротивляться — да ведь куда там… Праведная ненависть Гани (так и сказал) сделала свое трудное дело: убили всех и закопали здесь же, пометив самое большое дерево инициалами «М.А.».
И другая версия бытует: мол, монархическая организация увезла всех на моторной лодке в Чардынь, а уж оттуда переправили за границу…
Никодим слушал молча, насмешливая искорка плясала в черном зрачке.
— Да вы ровно и не от нас… — протянул с сомнением. — Ну что вы такое, товарищ начальник, говорите? Ну, притрите к носу: какие монархисты? Да они все в сортирах углубили свои задницы в очко и тряслись мелкой дрожью! Плюньте тому в очи, кто такое рассказывает! Меня как бы обидели, но я горло перегрызу за правду! И другое отметим: ну зачем, посудите сами, тащиться под Кунгур, затевать все эти переезды на заметных авто, если плавильная тут же, под боком! Пых — и без следа! Поехали…
Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.
Сели на извозчика, благо у «нумеров» их околачивалось достаточно, Никодим приказал: «На орудийный!» Званцев засомневался: производство секретное, неудобно… Никодим взбеленился: «Я и говорю — вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!»
Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева задымили трубы завода, и экипаж въехал на небольшую площадь с низкорослыми домами. Званцев вслух прочитал название улочки: «Имени Розалии Землячки». Извозчик услышал, повернулся, оскалив щербатый рот: «Знатная еврейка, значит. У нас тут говорили, что она в Крыму порубала множество беляков. И теперь, говорят, рубает антипартийцев. Супротивников товарища Сталина».
В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: «Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик», — прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: «Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем…» Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским — так, средневековым татарским подсевайлой, скорее… Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо — из-за раскрытых створок пахнуло жаром.
— Вот… — потер ладошками Никодим. — Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом — за руки, за ноги, раз-два, раз-два — и в горн! Пых, пых, дымок незаметный — и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.
— Спасибо, товарищи… — Званцев поднес ладонь к кепке. — Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам…
Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше… Об этом лучше не думать…
Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика — коротал время все тот же. «На вокзал…» — приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: «Как раз два поезда подойдут. Один — на Москву. Другой — на этот… Свердловським…» Показалось, что мужичок даже добавил: «Мать его…» Но это, верно, только показалось».
Весна, перечитываю Пушкина: «Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви…» Любовь… Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки — отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это — знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался — она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. «Втюрился». От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не «втюрился». Влюбился — вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: «Бог есть Любовь». И, значит, она — частица Господа в каждом из нас…
Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю — о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности и отречения от чувств и желаний. Слишком велика цена расслабленной неги. Но эта отреченность совсем не похожа на безумие Павки Корчагина. Ведь тот — ради своей узкоколейки (как будто она на самом деле спасла Киев!) отказался от любви, дружбы, даже совести. Ваше слово, товарищ маузер — вот смысл жизни. Мне не нужен такой…
Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.
— А помнишь, — задумчиво произносит Фролова, — как мы отмечали день рождения Сережи… Дай бог памяти — в 35-м?
Мама замирает с тарелками в руках:
— Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?
— Пустяки… — басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.
— Ну, что вы… — вступаю. — Я потом фотографировал два года подряд, только…
Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.
— Ничего не вышло… — произношу скорбно. — Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.
— А… на самом деле? — настораживается Фролов.
— Закрепительное. — Беру у мамы тарелки, расставляю.
— Позволь, я же врач? — недоумевает Фролова. — Закрепительное — это от диспепсии. Разве… это употребляется в фотографическом деле?
Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся… Глаза мамы наполняются слезами:
— Выпьем светлую память Алексея.
Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть — и вообще никогда…
— Как твой? — Фролова с аппетитом хрустит печеньем. — Пишет?
— Три письма! — оживляется мама. — Тоскует, рвет и мечет, требует, чтобы я немедленно ехала в… как ее? Горнорудную столицу СССР.
— А ты? — Фролов запрокидывает голову и смачно хлюпает остывшим чаем.
— Я… — Мама смотрит на меня, я опускаю глаза. Ей незачем видеть мое отчуждение и даже неприязнь. Я ведь уже достаточно взрослый, чтобы разобраться в переливах ее души. — Я ответила. Написала, что любимый город не сможет спать без меня спокойно, а я вряд ли смогу зеленеть среди чужой весны. — Мама натужно улыбается.
— А ты, это, поетесса… — уважительно цедит сквозь мокрый рот Фролов. — Ольга Берг… Как ее там?
— Гольц, — подсказываю я. — Маман процитировала песенку Бернеса. Видели фильм «Истребители»?
— То-то я почувствовала нечто крайне знакомое! — обрадованно произносит Фролова. — Так ты не поедешь, Нина?
— Ах, Маша, — мама поднимает глаза к потолку. — Ну, что Иван, что? Он предпочел меня карьере. То есть наоборот, да, Сергей?
— Совсем наоборот, — поддерживаю скучным голосом. — Он там пропадает без тебя, ты, здесь, без него.
— Ты идиот! — яростно выкрикивает мама и начинает рыдать. — Ты… ты просто негодяй! Ну, за что ты так ненавидишь меня!
Фроловы переглядываются, Марья Ивановна укоризненно качает головой.
— Сергей, Сережа, маму следует любить.
— Папу тоже… — Я пулей выскакиваю из комнаты. Ладно. Я не судья собственной матери. На прошлой неделе она дважды пришла под утро и застенчиво объяснила, что «кружок задержался». Она все еще думает, что мне пять лет…
Утром в дверях появляется расплывшаяся в улыбке физиономия Кувондыка:
— Яшшимисиз… Айда плов кушать. Вечером отправляемся.
Не новость. Кувондык неделю назад получил уведомление НКВД Узбекской ССР о том, что препятствий к его возвращению с семьей на территорию республики более не встречается. В конверте лежала и бумага исполкома, из которой явствовало, что дом Кувондыка отчужден и возврату не подлежит, но в связи с реабилитацией Президиумом Верховного Совета УзССР самого Кувондыка и всех его родственников по мужской линии — совет предоставит площадь во вновь отстроенном многоквартирном доме.
— Понимаешь… — смущенно почесывает грудь Кувондык. — У нас нет и никогда не было «многоквартирных», а? Вот что значит советская власть, а?
Он и раньше угощал меня пловом, я уже успел привыкнуть к этому удивительному, ни на что не похожему блюду: гора риса, обложенная кусками поджаристой баранины, отовсюду торчат дольки чеснока, чесночная головка завершает пирамиду. А вкусно как…
Я не пользуюсь ни тарелкой, ни ложкой. Мну рис четырьмя пальцами и отправляю в рот, улавливая попутно сочувственно-восхищенные взгляды детей и жены Кувондыка. «Яхши?» — «Яхши, рахмат».
Вечером провожаем всей квартирой до выхода из парадного. Циля держит на руках своего изрядно возмужавшего котяру, Кувондык нежно гладит его: «Хороший… Не грызи палец своей хозяин. Всем спасиба, всем теплый прощай!» Перевернута еще одна страничка. Циля поворачивается к маме: «Нина, вы не возражаете? Я буду просить освободившуюся площадь для Натана из Жмеринки. У него печень, а в Ленинграде единственные врачи! Вы не имеете против?» — «Не имею, — буркает мама. — Натан ваш первый муж?» — «А как вы догадались?» «У вас на лице такое счастье…»
Кувондыку повезло, повезет и Натану из Жмеринки. Только мы с отчимом остаемся ни при чем…