ым, они, полагая, что кругом и рядом люди заблудшие, но порядочные, — попались, влипли и стали отвечать. Это послужило основанием приказу товарища Ленина — об уничтожении». — «Но не было приказа! Не было! — Она заволновалась. — Мы, здесь… То есть они здесь, Уралсовет, принял решение!» — «Вы с меня смеетесь! Лично мне рассказал товарищ… Троцкий — да, он теперь враг, но раньше, раньше! Так вот, он сказал: «Мы здесь — то есть в Москве — все решили!» А вы говорите…» Она едва не плакала: «Господи… А я не знала… Но этого, вероятно, нельзя рассказывать трудящимся?» — «Что вы! Я же сказал: конфиденциально!»
Вошли в столовую, она включила люстру; в камине каслинского литья успел заметить — не было даже остатков золы. Но воображение нарисовало: они сидят за столом, повар Харитонов принес миску с макаронами, неторопливо, молча едят. Потом — скудный чай. И вот, когда посуда убрана, а за стеклом мягко растекается сумрак, государь садится у камина (пылает огонь) и медленно, своим глухим, выразительным голосом начинает: «Умер, бедняга, в больнице военной, Долго, родимый, страдал…» И все негромко подхватывают припев…
А потом ночь, тишина, Юровский будит доктора Боткина. Так явственно все, так страшно…
Собираются здесь, у стола. Молча слушают бред Юровского: анархисты. Нападут. Перевезем. В безопасное. Место. Вниз. Там комната. Там подождем авто…
Длинная вереница. Мальчик на руках отца (очередной приступ гемофилии), княжны — одна за другой, молча, обреченно, никак не осознавая, что наступает конец…
И слуги: Трупп (лакей), Харитонов (повар) несут что-то (господам понадобится), Демидова (у нее подушки, ведь на новом месте следует продолжить нещадно прерванный сон). Замыкает Юровский. О чем он думает? Да о чем вообще может думать палач? О праведном возмездии тиранам? Какая чепуха… Он же урод, лишенный рода, родства, изгой, которому все равно: приказали — сделаем. В лучшем виде…
Лестница. Скрипят ступени. Вниз, вниз, вот и дверь, вот и двор, в последний раз в неверном свете замызганной лампочки возникают рисунки убогая фантазия недоумков, надписи — площадная брань, гнусность. И еще одна дверь и длинный-длинный коридор…
Прихожая. Нижняя. Автомобиль прогудит за этими дверьми. Неужели они верят в это? Вряд ли… Они просто ни о чем не думают. Они еще спят. Даже те, кого ведут на рассвете на виселицу или к стенке, — даже они плохо осознают предстоящее — на то и расчет палачей, меньше шума-гама, заламывания рук…
Последняя комната, она пуста, раздраженно звучит голос Александры Федоровны, она привыкла к уважению, она требует его и от врагов. Вносят стулья, и… выстрелы, крики, небытие…
Кровь «печенками». Кто-то поскользнулся.
…У Званцева было что-то на лице, что-то такое, ужасное, заведующая не отрывала взора, щеки ее пылали, состояние гостя она поняла по-своему:
— Какая гадость, правда? Они все сели на пол — от ужаса, от того, что карающая пролетарская рука настигла их. Я вижу их искаженные лица: вылезшие из орбит глаза Николашки, закрытые в страхе — Алексашки. А все остальные они… они… — Она искала и не находила подходящих слов и пыжилась из последних сил. Махнула рукой: — Я не писатель. Описание того, что случилось здесь, — подвластно перу разве что молодого Михалкова. Да? Вы читали его стихи для детей? Какая очаровательная непосредственность!
…Уже на улице он вдруг остановился, пораженный: наивные генералы РОВсоюза, царствие им небесное… Да кто же смог спастись в этом доме? И этот подонок Кирста… Хлыщ, завистник, прелюбодей. Почему именно «прелюбодей» — вряд ли объяснил бы. Просто гадкое слово, любой негодяй его заслуживает. Да.
А они… Они мертвы. Все до одного. Отбросим иллюзии. И если господам за кордоном нужны доказательства — что ж, добудем их.
Стало понятно: найти м е с т о можно. Не боги горшки обжигают. То, что сделал изощренный, выворотный не ум (нет — инстинкт большевика), — то преодолеет ум человека. Гомо сапиенса. Sic…
Шел по «проспекту» (убогие, безмозглые: назвать эту улочку «проспектом» — это все равно, что Невский в Петербурге обозвать «проулком») — все вперед, вперед. Неожиданно слева обозначился неброский особнячок с яркой вывеской: «Музей Я.М. Свердлова». Да-а… Россия теперь надолго станет выставкой палаческих мощей. Зашел, преодолевая отвращение, и с порога уткнулся взглядом в огромную картину: высоко на насыпи дымил паровоз с несколькими вагонами. Внизу стояли люди. Государя, императрицу и Марию Николаевну узнал сразу — и хотя не абсолютно были похожи, художнику все же удалось передать некоторое сходство. Остальных не знал. Злые лица совдеповского начальства, красноармейцы с винтовками… Да ведь это же приезд… Нет: привоз государя с семьей (женой, дочерью) в Екатеринбург весной 1918 года. Трагический момент, начало конца. И хотя ощущался гнусный большевистский заказ в картине — чего там, все художники во все времена подчиняются либо моде, либо деньгам заказчика — безысходность, тоска, неволя были переданы верно и даже с чувством. «Как «Двенадцать» Блока… подумал вдруг. — Правда — там гений, а здесь — ремесленник, однако все равно и там и тут — приговор…»
Ушел сразу же, не было сил вглядываться в фотографии родственников и близких женщин Председателя ВЦИК, во все эти невсамделишные улыбки, кои стремились доказать всему миру, что большевики такие же люди, как и все остальные…
Незаметно улица кончилась неполным перекрестком, прямо перед ним возвышалось серое мрачное здание в пять с половиной этажей, с балконом посередине, по фронтону шла надпись: «Гостиница Центральная». Подумал, что дом отвратительно напоминает обиталище чекистов в Ленинграде, но устраиваться следовало побыстрее, устал и, преодолев неприязнь, вошел в вестибюль. Удостоверение сработало, до лифта (был и лифт, это даже примиряло!) проводил служащий и почтительно объяснил, как найти «нумер». На этаже дежурная выдала ключи, и, толкнув тяжелую дверь, оказался наконец в большом трехкомнатном номере с огромной кроватью, ванной и уборной. На удивление, все работало. Вымылся с наслаждением под душем, откинул одеяло (белье — чистее чистого, надо же…) и мгновенно заснул…»
Снова появились Фроловы, принесли огромный торт. На этот раз обошлось без всхлипываний и поцелуев. Сели пить чай, Фролов сказал:
— Как друг покойного Алексея и твой, Нина, обязан предостеречь: бери сына и немедленно уезжайте на Урал, к Ивану Трифоновичу. Я не просто так. Мы стоим на пороге самой страшной войны, какую когда-либо вела Россия. Начнется вот-вот. С Гитлером. Здесь, в Ленинграде, будут есть крыс…
Мама смотрела широко открытыми глазами, казалось, в них не умещается ужас, вызванный словами гостя, не умещается и выплескивается на скатерть. Я вгляделся в его невыспавшееся, плохо выбритое, словно стертое наждаком лицо. Неужели, правда?
— Вы серьезно считаете, что Красная армия не защитит Ленинград?
Он повел плечом, усмешка тронула тонкие губы.
— Но ведь и ты считаешь, что в ведомстве покойного отца — одни идиоты, разве нет? Поймите: армии нет, одна видимость. Те, кто мог бы командовать, — давно сгнили или сидят. Кто командует — лихо носит галифе и вырабатывает командный голос. Поражение будет мгновенным и очень тяжелым. Разве только народ поднимется…
Я не выдержал:
— Народ… Согнанный насильно в колхозы, замордованный, избитый — да что он может!
Комиссар тяжело посмотрел.
— Народ, Сережа, он много может. Потому что не всех успели забить. И поверь: многие окажутся на стороне немцев…
— А вы?
— Есть формула: политкомиссарен, комунистен, юден. Перечисленных без разбора — в расход. Но я и без этого не перешел бы. Знаешь, почему?
Мне казалось, что я падаю вниз головой в лестничный пролет. Ай да комиссар… Раскрылся-то как неожиданно…
— Потому что одно и то же. Одинаковые системы. Только там — фюрер, а у нас — вождь. Не перевод даже, калька. Все, Маша, пошли. А вы — думайте…
Торт остался нетронутым, чай в заварном чайничке медленно остывал. Мы с мамой сидели молча и боялись поднять глаза. Наконец мама сказала:
— Сережа… Я должна признаться…
— Что ты, не разведясь с Иваном, выходишь замуж за Петра! — не выдержал я.
— Ты почти угадал… — сказала грустно. — Он — Ефим. Заведует сапожной мастерской Большого дома. Милый человек, у него такие сильные руки… — По лицу мамы расплылась мечтательная улыбка.
— Мама… В такой момент! Я не понимаю…
— Любовь… — Глаза покрылись пеленой, я понимал, что она больше не видит меня.
— А я? — Это вырвалось, я не хотел. Ребенок победил на мгновение взрослого человека.
— А что «ты»? — В голосе появились капризные нотки. — Не бойся, ты не останешься на улице. У Фимы хорошая большая комната, недалеко, на Литейном, в доме Марузи. Будешь приходить в гости. Я надеюсь — в качестве кухарки я тебе уже не нужна? К тому же ты тоже не один. Я же вижу…
— Да что ты видишь! — заорал я, ощущая с некоторым недоумением свой вдруг неведомо откуда вырвавшийся бас. — Не смей об этом!
Она уперла кулаки в бока и сразу стала похожа на купчиху с картины Кустодиева.
— Ах, какие мы нежные… О матери можно все! О нем — не смейте! Хватит! Взрослый! И есть Таня, или как ее там? Приготовит кашку, ничего!
Это была ссора не на жизнь, а на смерть. Так оно случается. На пустом месте.
— Ладно. — Злость душила меня. Не было больше матери. Любвеобильная дамочка, вот и все. И правда, хватит… — Ты только не проговорись Фиме-Ефиме о сегодняшнем разговоре. Фролов добра хотел. Если его расстреляют — тебе трудно жить будет. Я к тому, что твой избранник тачает сапоги руководству, а кто близок к руководству — тот шептун. Только не тот, что под одеялом другой раз, а как бы заушатель, понятно? Я же отбываю к отчиму. — Она смотрела на меня изумленно, с нарастающим недоумением, я догадался, что она не ожидала. В ее глазах я был — несмотря на все ее слова — все еще ребенком. И мне стало жаль ее. — Ладно, мама… Ничего. Будь счастлива, если сможешь. Я тебе желаю этого. Устроюсь — напишу. Не горюй, не забывай… — Я подошел к ней и чмокнул в щеку. Показалось, что бедная мамочка провалилась в столбняк.