Мертвые остаются молодыми — страница 111 из 119

Мария засмеялась и ответила:

— Он только будет гордиться мной. Как раз он-то и сказал бы: «Ругайся, борись, мама!»

— Если он и вправду такой, чтобы этим гордиться,— возразила Хюбнер,— так он наверняка скажет совсем другое. Он скажет: «Разве ты, мама, не можешь сделать что-нибудь поумнее, чем ругаться? Работа, милая мама, — скажет он,— от того медленнее не пойдет, что ты шумишь. Лучше пробивай-ка на два отверстия меньше, сделай так, чтобы и другие пробивали на два отверстия меньше, и пусть те штуки, которые вы там штампуете, откажутся действовать, когда попадут к нам. Чем хуже все это будет действовать, тем скорее я вернусь домой, милая мама!» Вот что он сказал бы.

Мария промолчала. Она почувствовала, что нашла друга. Оказалось, что она не одинока в этой горькой жизни, в отсыревшем, дырявом бараке, на окраине гигантского города, где она никого не знает.

На следующий день на заводе разразилась гроза. Работниц карали лишением продовольственных карточек, угрожали штрафной работой. Однако очень многие женщины заявили, что они при всем желании не могут в указанное время пробивать предписанное число отверстий.

Вечером Клебер сказала:

— Мне жаль от души, Мария, что ты тоже поплатилась, но ведь нельзя было оставить это дело безнаказанным.

— Не расстраивайся,— ответила Мария,— у меня как раз ревматизм в руке разыгрался.

И Клебер сказала, глядя на нее холодными блестящими глазами:

— Я так и думала, Мария, что ты отказываешься не от лени. Тут имели в виду тех женщин — к сожалению, есть такие,—которые не понимают, что это все для общего блага. У меня лично руки совсем ослабли. Я уже ни штопать не могу, ни шить. Но теперь важнее на производстве работать и делать то, что нужно им там, на фронте, чем шить и штопать для себя.

Ночью был налет. Когда они из бомбоубежища возвращались в барак, они увидели, что дома в конце улицы разрушены. Чтобы остановить пожар, часть бараков снесли. Обитателям разрушенных домов уже нечего было терять. Их кое-как рассовали по ближайшим баракам. В тот, где жили три женщины с детьми, поселили еще двоих: старика и безногого солдата, который неведомо как сюда попал.

Клебер, бодрясь, как всегда, тщательно причесывалась среди всей этой сумятицы. Глаза у нее блестели.

Дети, услышав бодрый, но жесткий голос матери, впервые с испугом взглянули на нее, точно мать не живой человек, а призрак. Мария погладила дрожавших девочек по голове. И прежние жильцы и новые были рады, что она тут. И в убежище людям становилось легче от -одного ее присутствия. Даже на заводе все радовались, завидев ее светловолосую голову. В первое время на нее не обращали никакого внимания; в те дни, когда она, оглушенная горем, жила и работала, как автомат, ее почти не замечали.

И вдруг — вот она опять по-новому живая, точно ее привязывали к жизни особенно крепкие нити, так что и другие чувствовали себя от ее присутствия увереннее и старались держаться к ней как можно ближе; так после кораблекрушения люди хватаются за доску, чтобы не утонуть.

В ее цеху пришлось вернуться к старой норме: с новой ничего не получилось. Но женщины были уже слишком измучены, чтобы радоваться.

— Какое это теперь имеет значение — пробивать на три отверстия меньше или больше? — говорили некоторые.

— Может быть, это хоть на одну секунду да сократит войну,— сказала Мария.— А в эту секунду могут убить моего мальчика или Твоего мужа.

Фрау Хюбнер только диву давалась — от ее соседки веяло теперь какой-то новой жизнью и безмолвным мужеством, и это мужество сказывалось на деле, а не только в словах и жестах. И хотя обитатели душного барака обычно радовались, если кого-нибудь не было, когда наконец появлялась Мария, все облегченно вздыхали. Новый жилец, угрюмый одинокий старик, и тот становился веселей. Солдат с култышкой звал ее «мать». Где была его собственная мать, он не знал. Девочки прямо сияли, даже Клебер уже не казалась такой деревянной, ее глаза не так блестели, тон был уже не так бодр. Все это делало ее более человечной, как будто она при Марии начинала понимать право людей на страдание.

Однажды Мария взяла с собой фрау Хюбнер в тот район, где жила дочь Гешке. Правда, Елена работала и в воскресенье, старик тоже уехал к себе на завод, но фрау Бергер и ее внучка оказались дома. Приход гостей был в эти дни всегда неожиданностью. А для них — неожи-данностью было, что дом еще не разбомбили и что старая мебель цела, целы и старые чашки. Старуха радовалась, что ее сын Оскар попал в плен. По крайней мере хоть жив останется, значит, все-таки не зря на свет родился. От этих слов старухи у Марии больно сжалось сердце. Она снова со всей остротой почувствовала и зависть, и нестерпимое отчаяние при мысли о своем мальчике, который, как выразилась старуха Бергер, может быть, зря на свет родился. Мария смотрела перед собой невидящими глазами, Хюбнер одной рукой обняла ее, и вдруг все три почувствовали себя крепко спаянными друг с другом. Для трех изможденных, преждевременно состарившихся женщин эта близость была единственной твёрдой опорой среди окружающего хаоса. Все, что родилось и что погибло, и все, что сейчас еще стояло на грани жизни и смерти, как будто тесно переплелось вот тут, между их склоненными друг к другу головами.

По дороге домой они заехали к тете Эмилии. Щебень и обломки все еще не были убраны. Когда-то тут стоял тот большой дом, где Мария, приехав в чужой город, нашла неожиданное пристанище. Дом, в котором жила тетя Эмилия, тоже пострадал, корпус, выходивший на улицу, обвалился, открыв задний двор, где раньше была мастерская. Тетя Эмилия рот разинула, увидев их. Она невероятно отощала. Мария узнала ее не столько по лицу, сколько по остаткам пестрого, когда-то нарядного платья. Теперь ее квартира была набита жильцами из разрушенного переднего корпуса, а также самыми неожиданными, случайно уцелевшими вещами этих людей. Мария увидела на прежнем месте фотографию покойного мужа тети Эмилии, который был убит во время первой мировой войны и которому, как говорила тетя Эмилия, она в душе оставалась неизменно верна.

На обратном пути Мария рассказала фрау Хюбнер о своей молодости, даже о той ночи, когда она тщетно ждала любимого, и о том, как она страстно, не меньше, чем сейчас, желала, чтобы ее дитя осталось в живых. Только тогда оно находилось в ней, а теперь было бесконечно далеко. Ей вдруг стало так легко говорить о том, о чем в течение долгих лет говорить казалось невозможным, точно вместе с распавшимися стенами распахнулась и ее душа.

Дни проходили; женщины бегали на работу, спали урывками, как будто они сами сделались частью конвей-ера, требовавшего напряжения всех сил, будто силы их растягивались, как растягивают резинку, пока она наконец не лопнет. Дни эти можно было бы назвать однообразными, не будь они полны пожарами и бомбежками, смертным ужасом и смертью, криками о помощи и растерзанными телами. Но упорнее жизни и смерти был конвейер, он принимал ночную смену, когда дневная ложилась спать, он был подобен реке, не тихо и не быстро текущей, на берегу которой люди страдают и смеются, рождаются на свет и умирают. А среди всего этого орали репродукторы и газетчики, сообщая вести с фронта; и если раньше говорилось, что враг никогда не вступит на немецкую землю, то теперь уже слышались уверения в том, что он никогда не вступит в Берлин. Однако уже находились столь неразумные женщины, которых каждая бомбежка повергала в неописуемый ужас. Их успокаивали, доказывая, что враг еще далеко. Но в этих утешениях уже появилось словечко «еще».

Вечером Мария чувствовала себя настолько измученной, что, укладываясь наконец рядом с фрау Хюбнер, совсем была неспособна задавать ей какие-нибудь вопросы, а в течение дня не имела ни сил, ни времени их продумать. Мария еще помнила, как ее муж гордился введением восьмичасового рабочего дня. «Этим вы нам обязаны»,—говорил он тогда, а теперь и его самого уже давно, нет, и кухни той нет, где он это говорил, и Трибеля, которому он говорил, тоже нет. Рабочий день сейчас доходил до двенадцати, даже до четырнадцати часов. Только бы накормить хищного зверя, чтобы он оставался сильным и мог все пожрать. Даже те, которые еще две-три недели назад открыто говорили, что по крайней мере война скоро кончится и хуже не будет, даже они кричали теперь, что нельзя пускать русских в Берлин. Они натерпелись такого страха и настолько обессилели духом, что старались хотя бы утешаться мыслью, будто все эти жертвы — ради великой цели, стоившей того, чтобы отдать за нее жизнь, ради своей страны, ради дальнейшего существования своей нации. Они все измеряли страданиями, и только эта мера казалась им точной и справедливой. И только теми страданиями, которых им стоило достижение какой-нибудь цели, измеряли они ее ценность. Какие бы причины ни привели их к тому положению, в котором они очутились — глупость или трусость, посулы или преступления, своя или чужая вина,— положение было мучительным. И по их разумению, все другие страдали меньше, чем они.

Фрау Хюбнер обхватила Марию рукой; война, может быть, скоро кончится, начнется новая жизнь. Правда, ей трудно себе представить, в чем будет состоять эта новая жизнь для нее, одинокой старухи, у которой нет никого на свете и которая потеряла все, что придает жизни цену. Ее муж был жестянщиком и хорошо зарабатывал, сын тоже научился отцовскому ремеслу; уверяли, что он весь в отца, такой же мастер своего дела и такой же неунывающий шутник. Воскресенье они проводили на огороде. Это было настоящим праздником.

Теперь они оба умерли — отец и сын, несмотря на то, что всегда были веселы, никогда не унывали. Нестерпимая тоска, тоска о прошлом, об утерянной молодости вызвала у нее слезы. Но лицо ее было настолько изрыто морщинами, что слезы исчезали в них. Она так же не могла представить себе эту новую жизнь, как другие не могли представить себе приход русских. Барак был переполнен, фрау Хюбнер спала теперь на одной койке с Марией и тоже чувствовала себя спокойнее рядом с ней. Она чувствовала, что Мария, которая немногим моложе ее и сын которой, вероятно, уже не вернется, все-таки как-то представляет себе эту новую жизнь. Ей очень хотелось бы знать, как именно, но она слишком устала, чтобы спрашивать.