Мертвые остаются молодыми — страница 113 из 119

Двое солдат вели третьего, раненного в ногу. Штрикерт — он тоже был всего два дня в роте — лежал под рухнувшим деревом, его юное лицо совсем побелело от ужаса и боли. Дерево приподняли — из раздавленной груди Штрикерта вырвался вой. Только на мгновение послышался его настоящий голос: не отводя глаз от Хенкеля, Штрикерт молил о помощи. Но что тут можно было сделать? Нести его обратно нельзя, и тащить с собой тоже нельзя.

Ганс лежал рядом с Шиллингом, он думал: «Хенкель теперь впереди меня, я теперь могу отстать, хватать меня некому, я уползу в канаву и залягу, меня найдут русские». Шиллинг покосился на него, словно желая сказать: «Сейчас нельзя!» Ганс посмотрел в ту сторону, куда указывал Шиллинг: проклятый Хенкель опять позади них и злобно поглядывает то на одного, то на другого.

По треску пулеметов было ясно, что они у цели. Впереди, в кустах, раздался торжествующий рев. Затем команда, выстрел. Поймали одну из пленных женщин, которая спаслась от машин и спряталась в кустах. Женщину застрелили, но, казалось, она растерзана зверями, ноги вывернуты, бедро разворочено, на плече клок волос, лица совсем нет.

Перебежками они миновали последний овраг; пули ложились где-то позади, смерть как будто немного отошла от них.

Наконец они добрались до места, их встретили восторженно, словно они пришли спасти от смерти окруженных солдат, а не умереть вместе с ними. В награду им разрешили несколько часов поспать. Ганс был так измучен, что не мог заснуть, и окликнул Шиллинга. Хотя он был знаком с ним всего двое суток, но сразу понял, что Шиллингу можно задавать вопросы. Как будто на круглой взъерошенной голове Шиллинга была особая отметка. И Ганс стал напрямик спрашивать его о том, о чем не решался говорить с людьми после многих дней, даже недель знакомства. В деревне Ц., их исходном пункте, он наблюдал за Шиллингом и подметил, как менялось выражение его лица. Правда, ни эсэсовцы, ни всякие другие шпики ничего не могли прочесть на этом круглом лице. Но Ганс сумел прочесть на нем то, что надо. И теперь он предпочел бы умереть вместе с этим Шиллингом, чем с кем-нибудь другим. Может быть, потому, что почувствовал в нем друга. Так или иначе Ганс спросил:

— Почему ты не выстрелил в Хенкеля, когда он лежал впереди тебя?

Может быть, Шиллинг был удивлен этим прямым вопросом. Но его лицо осталось таким же круглым и веселым. И если лицо Ганса иногда становилось напряженным и хитрым, как будто он способен был перехитрить даже самых яростных противников и самую смерть, лицо Шиллинга оставалось неизменно веселым.

— Потому что никто не поддержал бы меня,— ответил он.— Они растерзали бы меня так же, как ту несчастную женщину. Ты же слыхал, как они там выли от радости.

Ганс сказал:

— Мы ни на что не решаемся: все боимся, что никто нас не поддержит. Сперва надо решиться, тогда и поддержат.

Шиллинг сказал:

— Если бы я прикончил проклятого Хенкеля и потом оказалось, что я понапрасну понадеялся на других, меня не было бы теперь рядом с тобой. А я не понадеялся и вот еще жив. Я хочу сберечь свои силы на что-нибудь получше, чем этот поганый Хенкель.

— Когда мы пришли в Россию, у меня был друг, его звали Циммеринг,— сказал Ганс.— Я давно его знал, не два дня, как тебя, он меня тоже все удерживал, все говорил, как ты: «Я хочу сберечь свои силы для чего-нибудь получше». И все откладывал и откладывал, а потом уже было поздно.

Шиллинг вертел пряжку на поясе Ганса. Он привык вечно что-нибудь вертеть в руках, как будто именно это и привлекало его внимание.

— То, что этот негодяй и его банда привили людям, засело крепко и глубоко,— даже когда он подохнет, это не сразу пройдет.

Снаряды рвались теперь так близко, что друзья придвинулись друг к другу. Один смотрел прямо в глаза другому. Кто-то вскочил, кто-то беспокойно заметался, кто-то продолжал храпеть. Когда смерть снова отвела от них свою тень, Ганс увидел голову своего товарища гораздо отчетливее, чем раньше, и она показалась ему гораздо крупнее. Шиллинг шепотом сказал ему:

— Мы под угрозой смерти заползли в крысиную нору, чтобы там подохнуть вместе с другими крысами. А почему и ты подчинился? Все потому же. Ты знал, что неподчинение будет тебе тут же стоить жизни. А тебе хотелось получить хоть маленькую отсрочку.— Он прервал себя.— Ты спишь?

— Нет,— сказал Ганс. Было мучительно трудно бороться со сном. Но поговорить можно было только сейчас или никогда.

— Ведь вот уже десять, нет, пятнадцать лет, как им вколачивают в голову это самое единство нации, чтобы они думали, будто жертвуют собой для своего народа. А раз дело идет к концу, так теперь это самое единство особенно нужно. Отдельного немца можно повесить, весь народ — нельзя. Ты слушаешь?

Он обхватил Ганса руками, словно хотел влить в него силы, чтобы тот не засыпал.

— Ганс, не спи, крепись. Мы только сейчас можем что-нибудь решить. Хенкель тоже совсем измотался и спит.

— Откуда ты знаешь?

— Он лежит через три человека от тебя. Он не притворяется, он спит. Ты хочешь начать не сначала, а с конца: пристрелить Хенкеля. А нам придется еще раз начинать все с самого начала, вдалбливать в головы, где право, где лево, где друг, где враг. Это работа на годы!

— Но мы-то не можем ждать годы,— сказал Ганс.

— Нет, — согласился Шиллинг,— нам остаются часы. А чтобы вот этим всем вправить мозги, нужно прежде всего, чтобы у них голова осталась цела. И послушают они только того, кто их научит, как сохранить голову на плечах. Мы должны нащупать таких, кому неохота подыхать, когда им приказывают: «Подыхай!» Ведь ты же меня распознал за двое суток, а я тебя. Вот так надо их тоже распознать. Я возьму на себя хотя бы Брауневельта.

— А я — Рёдера, — сказал Ганс, — мы с ним из одной роты, я знаю его.

— Потом надо найти еще других, кому все это опостылело. А потом выяснить, как пробраться к русским. Как сообщить русским: «Вот здесь вы пройдете». Если мы до тех пор еще живы будем...

— А ведь Хенкель не спит,— заметил Ганс.— Он посматривает на нас.

— Пусть посматривает,— сказал Шиллинг, медленно перевернулся и положил голову на грудь Ганса. Он еще продолжал что-то говорить с закрытыми глазами, потом заметил, что теперь и Ганс заснул. Он вытащил из-под него руку. Шиллинг был по профессии скорняк. Жена его помогала ему в работе. Иногда он думал: «Вот ей теперь одной приходится растить детей...» Но он всегда надеялся, что вернется домой. Теперь он уже не был так твердо уверен, что останется жив и вернется.

Гансу, засыпая, хотелось еще раз представить себе всех, кого он любил. От Мартина в памяти осталась только круглая стриженая голова, больше ничего; старика Бергера с мохнатыми седыми бровями он представлял себе гораздо яснее; об Эмми помнил только, что она очень маленькая, а глаза у нее темные и сердитые, лоб выпуклый; а у матери лоб ясный и далее волосы у корней словно светятся. Почему это Хенкель вдруг очутился в квартире Бергеров? «Спи, не тревожься об этом,— сказала сестра Елена,— пусть себе посматривает».

V

Хотя Уленхаут давно уже носилась с мыслью распустить свою школу, однако, когда школу распустили помимо ее воли, она была очень огорчена. В ее имении и на птицеводческой ферме хозяйничали государственные чиновники, ее ученицы, согласно новым законам, были посланы на заводы. Ей по болезни разрешили оставить у себя одну девушку. Выбор ее пал на Аннелизу Венцлов; она давно установила, что те качества девушки, о которых в закрытом сопроводительном письме ее предупреждало руководство гитлерюгенда, не заглохли с возрастом. Она часто думала, что такая девушка стоит целой школы. Ничем, кроме этого предпочтения, Уленхаут не была способна выразить свой протест против существующего порядка. Жить протестуя и быть отверженной — значит идти на тяжелую жизнь, а на это у нее не хватало мужества.

Но когда она объявила Аннелизе свое решение, ее постигло жестокое разочарование. Девушка сухо ответила;

— Я лучше бы пошла на производство вместе с остальными.

Уленхаут промолчала. Ей казалось, что она поймала девушку Па желании отдать свою драгоценную юность государству, которое — как она давно втайне была убеждена — тщетно пытается продлить свое существование, пожирая одну юную жизнь за другой, но с концом войны придет и его конец.

Когда школа закрылась, Уленхаут поместила девушку в маленькой гостиной, смежной со своей спальней. Анне лиза плакала по ночам, чего с ней раньше не бывало. Еще одна надежда рухнула; опять ей не удалось избавиться от старого окружения, попасть в другое, которое ничего, решительно ничего не имело бы общего с прежним. Правда, ей пришлось бы жить тяжелой жизнью, столкнуться с грубостью, с грязью, но ей этот принудительный труд сулил относительную свободу. А теперь она оказалась не на свободе, а в гостиной Уленхаут. Она не замечала скрытых чувств своей старой начальницы. Она не придавала цены чуть заметному презрению, которое проскальзывало у фрау Уленхаут, когда она говорила о существующей власти. Аннелиза по-прежнему часто вспоминала пастора Шрёдера, из-за которого у нее когда-то были неприятности дома и в школе. Тот не довольствовался иронией. Он открыто защищал свои религиозные взгляды. Зато и не избег испытаний, от которых, как девушка понимала, ловкими маневрами оградила себя Уленхаут. Аннелиза чувствовала себя одинокой: старые привязанности были утрачены, новых она не приобрела. Она никого по-настоящему не любила, ее никто не любил по-настоящему. Тетя Амалия умерла, мать словно и не была ей матерью, отец был недосягаемо далеко, и она оказалась, в сущности, сиротой.

Однако ей удалось выбраться отсюда раньше, чем она надеялась. Однажды ночью ее разбудила фрау фон Уленхаут, она вся пожелтела и тяжко стонала. По болезни она получила разрешение на выезд в Штутгарт. Аннелиза должна была сопровождать ее в клинику, которой заведовал брат Уленхаут.

Мучительно страдая от тряски автомобиля, Уленхаут навсегда прощалась со своим имением. Жалобам ее не было конца, она твердила, что боится окончить свою бессмысленно прожитую жизнь где-то в больнице, в чужом городе. Девушка не находила слов утешения. По примеру тети Амалии она не терпела громких сетований и сомнений, открытых самобичеваний и постыдно откровенного страха смерти. Аннелизе было противно, что у этой женщины, стонавшей от боли, теперь на шее висел серебряный крестик, а когда она была здорова, то во избежание неприятностей носила на бархотке либо свастику, либо медальон.