н показывал ей, как хорошо лежит ее ручка в его руке — точно птичка в гнезде.
Девушка в соседнем саду была, вероятно, еще слишком молода для любви. Тетя Амалия считала, что она к тому же еще слишком глупа, чтобы понимать, какого возлюбленного ей послала судьба. Венцлов был вылитый отец — ее, брат,— когда тому было лет двадцать-тридцать: та же словно вытянутая кверху голова, увенчанная шлемом блестящих волос. Сын, может быть, держался еще более прямо и подтянуто, чем отец. Это сделала война, которая вошла ему в плоть и кровь; отец во время предпоследней войны, 1870—1871 годов, был, к сожалению, еще ребенком. Племянник же вырос в годы войны. На фронте он узнал не только с чужих слов, не на маневрах, что это значит — рисковать всем, что такое опасность и власть над людьми, над жизнью и смертью. Тетя Амалия понимала, почему племянник так сильно влюбился в эту невзрачную девчушку из соседнего дома: она могла со временем стать для него вполне подходящей женой, так как выросла в почтенной семье и воспитана в тех же правилах, в каких тетка, заменившая племяннику и племяннице мать, воспитала их. Правда, девочка слишком молода, но это, как говорится, недостаток, который убывает с каждым днем. И теперь, когда эта девочка положила голову на грудь молодого человека и тетя Амалия увидела, как он через забор гладит ее по волосам, которые были немного светлее его собственных, старой деве почудилось — первый раз в ее жизни,— будто он поглаживает ее по сердцу. Тетю Амалию никто никогда не любил. Ее собственная мать умерла рано, и она стала вести хозяйство отца, как вела потом хозяйство брата, тоже после преждевременной смерти его жены. Амалия никогда не была хороша, но она гордилась своим лицом: красивое там или некрасивое, оно почти до смешного повторяло фамильные черты Венцловов. Бывавшие у них офицеры, подвыпив, не раз уверяли, что у кронпринца в точности такое же, как у нее и у Фридриха Великого, удлиненное, сдавленное на висках лицо со слегка вытянутым носом, напоминавшее борзую, и они любили острить по поводу того, что, может быть, в прошлом столетии, когда семья Венцловых была принята при дворе, кто-нибудь из членов императорской семьи совершил грехопадение. Теперь она даже гордилась тем, что до сих пор носит столь дорогую ей девичью фамилию. Тете Амалии не пришлось менять ее на фамилию мужа, как обычно приходится менять женщинам, когда они выходят замуж.
Тетя Амалия поставила черную смородину на газ. Когда она возвратилась к кухонному столу, на котором ей уже нечего было делать, она увидела, как племянник, сжав между ладонями головку девушки, поцеловал ее в губы. Она даже увидела своими по-старчески дальнозоркими глазами, как та залилась румянцем. У тети Амалии тоже дух захватило. Вероятно, этот поцелуй затронул ее глубже, чем маленькую Мальцан, уже хотя бы потому, что Амалия, невзирая на сходство с гладильной доской, умела чувствовать очень глубоко. Маленькая Мальцан получила второй поцелуй и третий. А она, тетя Амалия, слышала при каждом поцелуе неровный бег времени, дыхание непроницаемого будущего, поступь новых поколений, которые ее переживут.
В соседнем саду кто-то позвал: «Ильза!» Девочка быстро отодвинулась. Венцлов сломал ветку сирени. Он еще держал ее в зубах, когда входил на кухню к тетке, помешивавшей черную смородину в тазу. Она осторожно вытащила ложку из таза, сказав:
— Тебе, конечно, хочется сладенького.— И протянула ему большую ложку, которую он с жадностью облизал, как в былые дни, когда ему для этого приходилось подниматься на цыпочки; теперь же он наклонил голову. Тетка засмеялась беззубым ртом, поджимая и без того тонкие губы. Она спросила:
— Может быть, пригласить к ужину маленькую Мальцан?—И, считая, что отлично владеет даром тайной дипломатии, добавила: — К сожалению, мне придется позвать ее одну. Мармелада хватит как раз на нас троих.
А Венцлов воскликнул:
— Ты чудесная женщина!
Таких слов еще не говорил ей ни один мужчина. Сердце у нее радостно забилось, и она принялась усиленно помешивать мармелад. Эти чудесные маленькие секреты и уловки возмещали миновавшую молодость ей, никогда не имевшей причин для секретов и уловок.
— Кухня так забрызгана соком черной смородины, что можно подумать, здесь произошло кровопролитие,— сказал Венцлов.
А фрейлейн фон Венцлов лукаво продолжала:
— Девочка может потом помочь тебе укладываться, твой денщик не очень-то это умеет. И ей не помешает, если она с ранних лет приучится собирать все, что мужчине нужно при отъезде на войну или на маневры.
— До Галле меня подвезут в автомобиле. А в четыре утра—дальше. Начальство только тогда даст точный маршрут.
— А все-таки жалко, что насчет Померании ничего не вышло,— заметила тетка. Она преодолела в себе первоначальную неприязнь к службе племянника в рядах рейхсвера, увидев, что служба эта отнюдь не влечет за собой, как она боялась, необходимости принимать нежелательных гостей или выполнять какие-нибудь тягостные общественные обязанности. Никакого панибратства со всякими там республиканцами, поздоровавшись с которыми приходится мыть руки. Старик Мальцан тут же посмеялся над ней: «За племянника не беспокойтесь. Я не знаю, что для нашего мальчика постыднее: во имя божие присягнуть какой-то республике или ходить из дома в дом и продавать пылесосы. В нашем сословии еще живы традиции чести, на которые теперь тут всем наплевать. И мы скоро вытравим из наших рядов нежелательные элементы — всяких там красных и полукрасных».
— Почему жалко, тетя Амалия? — спросил молодой человек.— На севере мы вовсе не так нужны. В Средней Германии — вот где до зарезу нужно показать нашу мощь. Ведь это как раз те места, где безобразничают из года в год. Господин Эберт, и тот только на год запретил партию своих коммунистических сводных братьев, а потом не выдержал, и теперь она опять разрешена, надо ведь выбирать депутатов в рейхстаг, и мы все же стали республикой, и нам до смерти хочется собезьянничать что-нибудь у наших соседей — англичан или французов, в данном случае — прямое и тайное избирательное право. Поэтому у нас теперь шестьдесят депутатов-коммунистов вместо четырех, как было перед запрещением коммунистической партии, словно рейхстагу четырех недостаточно! И очень кстати будет показать этому сброду в Средней Германии, что мы еще умеем стрелять без промаха. Дорогая тетя Амалия, мне необходимо перед отъездом немножко отдохнуть. Боюсь прилипнуть к твоему мармеладу и потому ухожу в столовую. А так как ты, дорогая тетя, умеешь все это удивительно ловко устраивать, сходи, пожалуйста, к Мальцанам и пригласи дочку к ужину.
II
Муж Марии, Гешке, не участвовал в демонстрации, которая после известия о смерти Ленина прошла через весь Берлин. *
— Мы же, в конце концов, не русские,— говорили люди, работавшие в гараже, и добавляли: — И тебе нечего ходить. Коммунисты все это повернут в свою пользу.
Юноша по фамилии Шлютер прямо побелел от гнева:
— Что повернут? В чью пользу?
— Да ты не горячись, малыш, успокойся. Вы же всегда пляшете под дудку Москвы.
Во время этого разговора Гешке молчал. Споривший паренек, глаза которого горели как угли, одетый в солдатскую куртку отца, уже совершенно выцветшую и истрепанную, но, видимо, не знавшую износа, паренек этот, ссылаясь в споре на рабочий класс, разумел рабочий класс во всем мире и его авангард; грузчики же, возражавшие ему, имели в виду отдельных мужчин и женщин — их звали так-то и так-то, их можно было снять и заменить другими, они могли быть по тем или иным причинам популярны или непопулярны. Гешке молча готовился выехать. Его взгляд еще раз упал на Шлютера, и тут, как бывает обычно в трудные минуты, когда все чувства и восприятия обостряются, ему вспомнилось одно мартовское утро и как тот же парнишка в той же куртке — теперь куртка стала ему как раз впору — с горящими глазами крутил кран колонки, проверяя, началась ли всеобщая забастовка.
В сегодняшнем споре Гешке было трудно разобраться. Он приблизительно улавливал, что имеют в виду обе стороны, но не ему было указывать правильное решение, да он и не знал его.
Во всяком случае, он твердо решил на демонстрацию не ходить, хотя в глубине души очень сомневался в том, что идти — это значит непременно «плясать под дудку Москвы». Если его заметят, ему потом едва ли удастся получить через биржу труда еще работу. Но уже не раз бывали в его жизни случаи, когда он не боялся вызвать насмешки товарищей, не боялся оказаться безработным. Человек, которого только что похоронили, должно быть, действительно был великим, должно быть, он действительно задумал что-то грандиозное, да не вышло. Говорили, что по его стране бродят беспризорные, изголодавшиеся дети. Должно быть, у него бы и вышло, если бы все рабочие всех стран присоединились. Он, Гешке, один ничем бы ему не помог. И уж, конечно, не поможет теперь тем, что пойдет в траурном шествии.
Когда он возвращался домой, его задержала демонстрация. Глаза Гешке искали среди этих бесчисленных людей, шагавших по четыре в ряд, того самого паренька в солдатской куртке цвета хаки, как ищешь хоть одно знакомое лицо в необозримой людской массе. Утром кто-то из рабочих старался успокоить мальчика: «Против Ленина ничего не скажешь, он, наверно, задумал большое дело на благо своему народу и, наверно, многое бы сде-лал. Но теперь его нет и конец всем его планам». Однако сейчас у Гешке вовсе не было такого впечатления, что всему конец. И ему стало жаль, что он не участвует в демонстрации. Но даже если бы он и захотел включиться в нее, четверки казались замкнутыми. И Гешке спрашивал себя, каким человеком был умерший и что если бы он видел свои похороны, гордился бы он этим траурным шествием в его память и траурными шествиями па всей земле? Демонстрации возникали во всех городах мира, и лица у демонстрантов были белые, черные, смуглые, желтые. Если бы все эти траурные шествия сомкнулись, можно было бы опоясать ими земной шар. Гешке тянулся вслед за демонстрацией, в которой сначала не хотел участвовать, какой-то тонкой, несмелой ниточкой, идущей из самых глубин его сердца. Рядом с ним стоял человечек, ежившийся от холода в своем плохоньком пальто; уши у него горели под потертой шляпой. Он пробурчал: