— Хорошо, кабы с ним похоронили и всех этих...
Стоявшая рядом женщина, может быть, его жена — она была значительно толще и крупнее его — громко заявила:
— Я считаю, что для немецких рабочих это позор.
Гешке мрачно взглянул на обоих. В его голове пронеслось: «Стоять на тротуаре рядом с такими, как вы,— вот это позор!» Точно он с какой-то другой точки зрения смотрел на все: на ряды демонстрантов и на зрителей, и чуть не забыл, что сам он тоже в числе зрителей. Но даже та тонкая ниточка, которая тянулась из его сердца вслед за идущими и была только сожалением, что он не мог пойти с ними, связывала его с самой сердцевиной жизни, и его уже не мотало из стороны в сторону, как увядший лист.
Домой он вернулся позднее, чем обычно. Таким ворчливым Мария видела его только до женитьбы. Она вместе с соседками ходила на улицу смотреть демонстрацию. И она спросила мужа:
— Ты тоже был на демонстрации?
Он возразил:
— Зачем? Мы не коммунисты.— Он ответил ей четко и резко на те же вопросы, которые еще утром мучили его самого, и теми же словами, которыми его товарищи по работе возражали Шлютеру: «Нас это не касается, мы же не русские».
Потом они сидели за столом, дети поглощали ужин с такой же жадностью, с какой схватывали слова родителей, которыми те перебрасывались. Девочка охотнее бывала дома, чем во дворе: ребята привыкли дразнить ее, а она привыкла не давать им отпора. Старшего не трогали: он был сильный, красивый малый и мастер на все руки. Он умел резать по дереву и рисовать и поэтому любил сидеть дома. На младшего из родных сыновей Гешке в семье обращали меньше внимания, разве что начнет озорничать или порвет штаны. Он не понял всего того, что говорилось за столом — фразу за фразой, а только подхватил слова: «Нас это не касается, мы же не русские».
В школе у него был учитель, к которому он больше привязался, чем к родителям. А этот учитель недавно сказал ученикам, чтобы они дома отмечали все истинно немецкое: отца, мать, хлеб, речь, уголь, картофель. Он похвалил Франца за его сочинение; потом повесил на стену большую карту Германии. Отец никогда не просматривал школьные тетради своих детей, так как в этом не было нужды. А если и случалось, он только смеялся или начинал рассказывать про собственные школьные годы.
Мария налила супу всем поровну. Младший вылизал тарелку дочиста, затем посмотрел на мать. Он знал, что больше ничего не будет, и смотрел просто так. Мать всегда была тут, с тех пор как он жил на свете. Как солнце, которое всегда тут, с тех пор как люди живут на свете. Мария перехватила его взгляд, но она не налила бы ему ни одной ложкой больше, чем пасынкам.
Вода кипела на плите. В кухне было даже жарко. День кончился, семью клонило ко сну. Казалось, даже намека нет на то, что их покой может быть нарушен. Угасающая заря была едко-багряного цвета, какой она бывает в студеные вечера. Дети дышали на морозные цветы, которые уже начали затягивать окна. Гешке рассердился, когда кто-то из них открыл окно, чтобы соскоблить цветы. Мысли Марии уплыли далеко. Когда это было, что перед ее высохшими, как будто выплакавшими все слезы глазами, на окне опустевшей девичьей комнаты вырастали ледяные цветы? Теперь она едва помнила, что напрасно ждала тогда любимого. Теперь это было самое большее сном. Он приснился ей до ее настоящей жизни, а настоящая — это теперешняя, в которой много всякой работы, всяких горестей и разочарований и немного радости. Теперь прошлое осталось слишком далеко позади, чтобы еще причинять боль, и вместе с тем оно было тут, в настоящем: так одна январская ночь похожа на другую.
III
Глейм предложил Ливену собственный экипаж, чтобы доехать до станции, и даже кожаный чемодан, если ему не во что уложить вещи.
Ливен давно тянул с отъездом и охотно уступал просьбам товарищей, уговаривавших его подождать, даже тогда, когда в глубине души уже понял, что дело безнадежно и что переворот отложен на неопределенное время. И теперь он молчаливее обычного выслушивал всевозможные предсказания, которыми занимались сидевшие в общем зале офицеры, взволнованно вырывая друг у друга газеты с последними новостями. То они ждали сигнала с запада, ибо даже после того, как пассивное сопротивление в Руре было отменено, они все еще считали вероятным, что отступление перед французами имеет целью стянуть втихомолку все добровольческие корпуса на восток и вернуть Верхнюю Силезию, то прислушивались к вестям с юга, из Мюнхена, где какой-то одержимый, о котором раньше никто и не слыхивал, вдруг решил идти ва-банк. Он, вероятно, вообразил, сказал Ливен Лютгенсу, когда они уже лежали в постелях, что весь мир ахнет, если он со своими парнями промарширует к Фельдхернхалее1. Но их тут же разогнали: несколько выстрелов, и все. Восстание левых, на которое можно было бы обрушиться, тоже не начиналось. Красных в Саксонии быстро подавил рейхсвер. Таким образом, обе стороны обессилели и окончательное решение опять откладывается. Ливен сказал Лютгенсу:
— Я сразу понял, что из этого ералаша ничего не выйдет, революция начинается совсем не так. Были бы вы со мной в 1917 году в России, вы бы поняли, как это делается.
Теперь каждому из них приходилось решать что-то лично для себя, раз всеобщий сигнал, освобождавший каждого от подобного решения, так и не был дан. Где провести этот период ожидания, который теперь растягивался на неопределенное время? Торчать и дальше в имении? Но Ливену и Лютгенсу здесь уже до смерти надоело. Переехать к друзьям в город? Но друзья успели за это время обеднеть, озлобиться и сами не знают, что предпринять. К счастью, еще есть несколько стран, сулящих войну и мятеж. Ведь только, когда человек постоянно стоит на грани между жизнью и смертью, он ощущает непрерывный подъем. А во имя чего эта жизнь и во имя чего эта смерть — вопрос второстепенный.
В Берлине, где можно, впрочем, найти все, что угодно, существует даже своего рода бюро, подыскивающее офицеров для некоего Абд аль-Керима, который со своими рифскими племенами сражается в Африке против французов и испанцев. Лютгенс сказал:
— Там можно хоть французов позлить!
Но Ливен, рассмеявшись, ответил, что для него лично главное, чтобы этот Абд аль-Керим, или как его там зовут, поскорее бросил их в бешеную схватку, а с кем, ему решительно все равно. В Южной Америке тоже есть предприимчивые страны: Боливия, Парагвай и другие. Там тоже есть свои войны, консульства и вербовочные бюро.
Берлинские родственники Глеймов знали немало людей, имевших отношение к подобным вербовкам для заграницы. Лютгенс боялся ехать без денег. Но Ливену успело опостылеть все, что его окружало. И он решил коротать ожидание у своего двоюродного брата. Он не мог больше выносить ни эту местность, ни этих людей, свидетелей стольких безнадежно рухнувших планов на будущее.
За последним общим завтраком Глейм вручил Ливену железнодорожный билет с присущей ему чопорной вежливостью: он словно боялся стеснить друга, предложив эту помощь. В душе Глейм был очень рад отъезду Ливена. Он успел за это время жениться. Молодая хозяйка из Берлина слишком охотно проводила время с офицерами, особенно с Ливеном, для которого одевалась тщательнее, чем для собственного мужа. И Ливен никогда не упускал случая сказать ей, что она удачно выбрала такой-то цвет или что он сегодня в первый раз видит на ней эту блузку. Уезжая, он думал о своей школьнице со сказочными косами. Он до дна перевернул ее жизнь, и притом гораздо основательнее и быстрее, чем это могла бы сделать связь, доведенная до своего естественного конца, и привычные, уже наскучившие и потускневшие встречи. Что-нибудь менее стоящее не имело смысла и перевертывать, а эта Глейм, эта столичная штучка, дерзкая и остроумная, несравненно мельче его школьницы.
За прощальным завтраком Ливен был еще раз почетным гостем. Вот когда за ним захлопнутся главные ворота, потом дверца экипажа, потом дверца купе в поезде, тогда он уже будет не почетным гостем, а только человеком без определенных занятий и без крова. И он заранее предчувствовал это состояние, хотя твердо решил не поддаваться страхам, что его заграничный план может рухнуть... Он считал, что самым главным препятствием для осуществления всяких планов обычно и являются подрывающие волю заботы и сомнения. И тягостное предчувствие, вероятнее всего — лишь отзвук слишком хорошо знакомого ему еще с юных лет ощущения бесприютности и необеспеченности. Уж сколько раз видел он лица друзей и родных, ландшафты, предметы в том мерцающем и беспощадном свете, в каком видишь их при расставании!
По пути на станцию он твердил себе, что это счастье— в последний раз проезжать по расстилавшейся вокруг него унылой, пустынной равнине. Кучер Глейма внес одолженный его хозяином саквояж в привокзальный ресторан. Хотя саквояж оказался очень невелик, было слышно, как скудное имущество Ливена перекатывается в нем с места на место. Белья у него осталось в обрез. Одни рейтузы и еще кое-какие части военного обмундирования. Сейчас на нем хорошо сохранившийся, но уже далеко не модный штатский костюм. От последних десяти лет у него уцелело только чем прикрыть свою наготу. Сидя в ожидании поезда за стаканом пива, Ливен надменно твердил себе, что не в его обычае возить с собой трофеи, он предоставляет это другим. И женщин, с которыми Ливен имел связь, он каждый раз оставлял на месте. Так была на всем его пути: в Финляндии и в Берлине, на Рейне и в Силезии. Так оставляют разбитый корабль с фигурой наяды на носу.
Вдруг он заметил, что сидевший за соседним столиком человек — на вид ни барин, ни мужик — уставился на него. Да, пьянство здорово подорвало Шубгута, бывшего управляющего; Ливену сказали, что Шубгута уволили, оттого что он никак не давал себя урезонить. В до-ме, заросшем шиповником, поселился новый управляющий. Было уже поздно менять столик. Шубгут, до того молча тянувший пиво, вдруг решительно подошел к Ливену:
— Это вы! Наконец-то!
Ливен встал. Шубгут удержал его с той настойчивой мягкостью, какая иногда появляется у пьяных.