— Добровольно или нет,— отозвался Венцлов,— но наше отечество стало под их правлением мощным государством. Чернь не может понять символику тех чувств, которых она никогда не разделяла. А мы не позволим презирать наши символы даже тогда, когда сойдут со сцены отдельные люди, воплощавшие их в себе.
— Мы найдем новые и лучшие символы,— сказал Штахвиц,— найдем и человека, в котором они будут воплощены.
—- Когда? Кого?
— Я еще не знаю,— продолжал Штахвиц.— Я ищу, я жду. Может быть, он сегодня еще идет за плугом, может быть, стоит в мастерской, а может быть, завтра будет стоять в солдатском строю. Он нужен нам — и поэтому он существует.
Венцлов, смеясь, покачал головой:
— Плуг, мастерская! Скажи уж тогда гроссбух или рубанок!
— А почему бы и нет?
— Потому что престол есть престол, а не плуг и не гроссбух. Он установлен свыше, и кто-то посажен на него свыше.
Штахвиц подошел к окну. Он смотрел на пестрое от осенних садов предместье, словно искал среди веток и коричневатой листвы того самого человека, о котором говорил.
«На друзьях виднее, чего тебе самому недостает,— думал Венцлов.— Штахвицу столько же лет, сколько и мне. Быстро проходят годы и приближается время отставки. Он ждет события, которое бы все перевернуло и обеспечило нашу жизнь».
Настроение у Штахвица менялось так быстро, что он за ужином опять готов был шутить. И лепил из хлеба разные смешные фигурки, что всегда возмущало тетю Амалию.
IV
Мария уже едва помнила о страхах былых лет: тогда ей чудилось, будто какая-то злая сила стремится помешать рождению ее ребенка, а потом, когда он все-таки родился, та же сила будто не хотела, чтобы он жил. Однако это чувство давно сменилось обратным. Теперь ей казалось, будто ничто уже не может причинить вред ее сыну. Она привыкла к тому, что он приходил домой оборванный, исцарапанный в кровь и всегда предпочитал кухне двор, а домашним играм — драки с мальчишками. Не перепугалась она даже тогда, когда его однажды принесли домой почти без сознания: его ударили чем-то острым так, что он едва не лишился глаза; она так спокойно смывала кровь, точно знала, что с властью зла раз и навсегда покончено. У мальчика было острое личико, напоминавшее мордочку лисенка, и он плакал и смеялся реже, чем другие дети его возраста. Он настороженно следил за всеми движениями окружающих, словно выжидал удобного момента для прыжка. Гешке даже удивлялся, что Мария больше тревожится за старших детей, чем за собственного ребенка. В душе она была убеждена, что скорее с этими детьми приключится какое-нибудь несчастье — ведь их не охраняла добрая звезда,— чем с ее мальчиком, который спасен окончательно.
Однажды под вечер Ганс вернулся домой в слезах. Она не встревожилась и после того, как выяснилось, что он заболел. Она все еще не верила в возможность какой-нибудь серьезной угрозы этому худенькому тельцу, которое снаружи было теперь усыпано красноватыми точками, а внутри таило то, что было ей дороже жизни. Но спокойствие ее поколебалось, когда он тут же заразил скарлатиной старших детей. И она почувствовала себя виноватой, когда Гешке сказал:
— Твой парень принес заразу в дом, а теперь вот все заболели.
Он еще никогда не говорил так: «твой парень» — чужой ребенок среди своих детей.
Ганса первого увезли в больницу, а мать с балкона, похожего на клетку, смотрела вслед больничной машине, которая с воем умчалась в город, опять показавшийся Марии загадочным и бурным, как море у нее на родине. И среди этих каменных груд, окутанных дымом, исчезло ее дитя. Она не плакала, но теперь она знала совершенно точно, где у нее сердце: мучительная боль между ребрами говорила ей — где. Она всматривалась в этот город. Был полдень. С грохотом мчались машины. Как люди спешили попасть непременно вовремя в определенное место! А где-то там, среди каменных громад, лежало ее дитя, осыпанное багровыми точечками. Она молилась, чтобы помогли ее ребенку, затерянному в предвечерней суете пыльного каменного города; она молила об этом жизнь, ту непостижимую вездесущую силу, частью которой был и ее покрытый красной сыпью мальчик, и грубоватое лицо мужа, и лицо ее милого, давно растаявшее в мерцавшей дымке прошлого, и лица детей Гешке, и облака, и камни мостовой.
Старший мальчик и девочка заболели на другой же день; их увезли, потом увезли и второго мальчика, который сначала казался здоровым. Гешке грустный уходил на работу, грустный возвращался домой в пустую квартиру. Обычно он относился к детям равнодушно. И то, что он все-таки связывал с ними какую-то смутную и бессмысленную надежду, вероятно единственную в его однообразной жизни, в которой и труд и редкая удача —все было предрешено,—это Гешке понял только сейчас, когда квартира опустела. Обычно он испытывал только чувство долга перед своими детьми, иногда они немного развлекали его. Но теперь оказалось, что эта ни на чем не основанная, ему самому неведомая надежда на их маленькие, незаметные жизни, в которых ничего еще не было предрешено, что эта неопределенная надежда и была для него самым главным, а вовсе не каждодневная работа, не получка, кстати тоже весьма зыбкие на будущее. Пусть все в его собственном однообразном существовании было предопределено до самой смерти, только эти дети связывали его *с чем-то неведомым. Этим неведомым и неопределенным и была надежда, и самая неопределенность делала ее беспредельной. Но теперь в кухне стало тихо, пища потеряла вкус. Стол был пуст. После работы Гешке обычно ездил в больницу. Через неделю он привез домой девочку и второго мальчика, старшего и самого младшего пришлось еще оставить.
Однажды вечером Гешке торопливо забежал домой с работы захватить две пары носков, которые жена связала из распущенного шерстяного шарфа, чтобы согреть детям ноги, так как они, несмотря на жар, зябли. Мария осталась ждать его в темной кухне. Она узнала его шаги на лестнице. В особой тяжести и медлительности этих шагов таилось что-то, отчего ее сердце замерло. Войдя, Гешке ничего не сказал, и лицо его в сумраке она не могла разглядеть. Но от этого входившего человека веяло, как от айсберга, таким холодом, что, казалось, замерзает самый воздух. Мария почувствовала, как у нее немеет челюсть, она не могла провести языком по губам. Она спросила сдавленным голосом:
— Ну как?
Но и тут Гешке ничего не ответил; он переставил кастрюлю с плиты на подоконник, как делал всегда, когда опаздывал, и проглотил несколько ложек супа. Мария сидела, сложив руки на коленях. Сердце ее стучало, одним ударом оно приказывало: «Спроси», другим ударом: «Молчи». Кухню рассекал луч фонаря. Гешке сидел по ту сторону этой светлой полосы, этой узкой бездны, через которую уже нельзя было перекинуть вопрос. В пивной играл граммофон. Гешке швырнул ложку и сказал:
— Он умер.
Мария спросила осипшим от страха голосом:
—- Который?
Гешке бросил на нее злобный взгляд, у него чуть было не сорвалось: «Мой». Невольно он проглотил это слово, хотя только страдал и ни о чем не думал. Она так же не видела его взгляда, как он —ее побелевшего Лица. Гешке сказал:
— Старший.
Мария разрыдалась. Стоя у окна, он с минуту смотрел на нее, затем добавил:
— Маленькому лучше, скоро его отпустят домой.
А Мария плакала и плакала. Наконец она заговорила:
— Мало на свете таких хороших ребят, как старший. Помнишь, ты наказал Лену за то, что она разбила миску, и отправил ее в постель без ужина. И тогда он отнес ей свой кусочек колбасы, ты помнишь?
— Да, да,— отозвался Гешке. Ему припомнилось все. Все подробности, самые ничтожные и незаметные мелочи, подтверждавшие его уверенность в том, что старший сын был действительно хорошим мальчиком; ведь жизнь самого Гешке еще не все; может быть, благодаря этому мальчику и он нашел бы какой-то выход из тупика. Но теперь сын мертв, и возможность его влияния на жизнь отца кончилась. Гешке оперся локтями о край подоконника и положил голову на руки; кухню все так же пересекал луч фонаря, так же горланил граммофон.
Гешке слушал плач жены, которая никак не могла успокоиться. Затем Мария подошла к нему, она положила руку ему на голову и почувствовала под пальцами чужие волосы — теплые и какие-то неподатливые. Ее страх исчез. Слезы высохли. Она почувствовала теплоту и неподатливость всей этой чужой жизни, в которую— худо ли, хорошо ли — она вошла. Мария подняла с пола ложку, она принялась уговаривать Гешке, чтобы он хоть немного поел горячего, и, так как он покачал головой, подвинула свой стул к окну. Гешке посмотрел на ее выпуклый светлый лоб и мало-помалу успокоился. Они еще немного посидели рядом, молча, в темноте.
А жизнь пошла дальше, сначала робко, как будто она еще не решалась идти тем же шагом, лишившись одной из своих надежд. А потом эта жизнь, немного оскудевшая и ставшая одной надеждой беднее, опять сделалась обычной жизнью. Ганс еще долго не выходил на улицу, но уже, как прежде, внимательно следил за всеми движениями окружающих. Он еще не был готов к прыжку, в его глазах еще не вспыхивали светлые искорки. Мальчик напоминал уставшего лисенка. У него слегка щемило сердце при мысли о школе, в которую ему уже пора было идти, и он прислушивался к рассказам старших детей; Мария тоже побаивалась за него. Ганс знал о внешней жизни лишь то, что проникало в их квартиру: это была прежде всего жизнь отца, который изредка ласково потреплет его за чуб, долго что-то подсчитывает с матерью после получки, вечно боится остаться без работы; это споры отца с Трибелем из нижней квартиры и маленькая копилка на полке рядом с горшками, куда мать клала деньги —за ними каждую неделю являлся какой-то человек, а иногда сын хозяина пивной Лоренц. Как только входил Трибель, мальчик знал, что сейчас начнется спор. Трибель уже два раза терял временную работу. Гешке спросил его, смеясь, не намерен ли он снять квартиру побольше.
— Зачем?
— Чтобы было куда вешать новые портреты каждый раз, когда у русских появится новый президент.
На это Трибель сказал: