самого хорошего. Ганс боялся, что его отправят домой, но, когда ему разрешали остаться, его остренькое личико становилось спокойным и мягким. Нос у него был усеян веснушками, волосы — каштановые, с бронзовым отливом, и только отдельные светлые пряди словно выцвели. Мартин чувствовал себя как-то спокойнее, когда позади него сидел этот мальчик, ему легче писалось и читалось под скрип качалки, как будто эта своеобразная музыка успокаивала его.
Нередко заходил и хозяин его квартиры Герлах. Это был пожилой сдержанный человек, но в эти дни у него столько бывало поводов для тревоги, что ему необходимо было высказаться. Он чрезвычайно высоко ценил своего жильца. Мальчик внимательно слушал их разговоры, хотя понимал немного. Речь шла о тех же вопросах, которые обсуждались и в кухне у Гешке. Герлах возвращался с завода измученный и совсем обескураженный, он не потерял работу только потому, что имел высокую квалификацию и считался в своем цеху незаменимым. Иногда он не помнил себя от огорчения, гнева и бесплодных усилий:
— Я спрашиваю людей: если тебе одну руку оторвет, скажи, это меньшее зло, чем если отхватит обе? И разве меньшее зло умирать медленно от туберкулеза, чем сразу от скоротечной чахотки? Тут выбирать нечего. Никто на свете не может поставить меня перед таким выбором. Вам давно следовало ликвидировать банду, которая ставит нас перед таким выбором.
Мальчик опустил ноги на пол, он уже не раскачивался. Ему хотелось уяснить себе: когда у них дома на кухне Трибель спорит с отцом, кто из них был бы на стороне Мартина?
В самые тяжелые дни Мартин вспоминал о мальчике с острым личиком, который поджидает его. И если Ганс откусывал от бутерброда, Мартину казалось, что он сам вновь испытывает то удовольствие, какое испытывал ребенком, когда возвращался домой голодный как волк и ел бутерброд. И если он показывал Гансу какую-нибудь картинку, он дивился, как оживают его собственные, казалось бы давно притупившиеся, впечатления. Так же бывало и тогда, когда Ганс что-нибудь покупал на заработанные им гроши или когда восхищался быстрым вращением механизма в автомате с бутербродами. Однажды Мартин взял его с собой в кино. Показывали «Конец Санкт-Петербурга».
Перед тем Мартин объяснил ему, почему Петербург теперь называется Ленинградом. Мальчик слушал его молча, явно из вежливости. Зато в кино он сидел, оцепенев, рот у него был набит жареным миндалем, но он не жевал. Его губы, обычно сжатые, раскрылись, так что были видны зубы, словно ему хотелось откусить кусочек фильма, где он увидел полицейского, который явился в квартиру, выходившую во двор, и женщину, которая, чтобы предупредить возвращавшегося домой мужа, недолго думая швырнула в окно первую попавшуюся бутылку, а муж обо всем догадался и поспешил скрыться.
Мартин чувствовал себя так же, как осенью 1917 года: все, что было потом, казалось, растаяло как дым. Следы пуль на стенах еще не были заштукатурены, а мертвые не похоронены.
Приближался вечер. Ганс, стоя перед зеркалом, разглядывал свою новую синюю рубашку, красный галстук. Мария с улыбкой смотрела на него. Она спросила:
— Откуда это у тебя?
Он ответил:
— Парень тут один мне одолжил.— И добавил: — Оскар Бергер.
Бергер как-то ненадолго заходил к ним, видимо, хороший паренек, медлительный, слегка насупленный, с длинной шеей и глазами навыкате. Ганс ни словом не обмолвился о том, откуда идет это знакомство. Бергер был племянником Герлаха, хозяина квартиры, где жил Мартин. Отец Бергера работал с Герлахом в одному цеху. У матери Оскара тоже была длинная шея и глаза навыкате. Крепкая, хорошая семья. Старший брат Хейнер — коренастый и плечистый, как отец, с таким же прямым, открытым взглядом — был безработным.
Ганс вертелся перед зеркалом, он очень себе нравился в обновке. Но отец рассердился:
— Это еще откуда?
Мать ответила:
— Оставь, раз ему доставляет удовольствие. Да и своя рубашка целее будет.
— То же самое говорят и матери штурмовиков, когда их сынки любуются на себя в зеркало,— отозвался Гешке.
Мария опустила глаза. В этих словах ей почудился упрек. Совсем на днях Мельцерша болтала, будто она своими глазами видела старшего, Франца, где-то в другом районе и с целой бандой нацистов. Ребята, мол, потому удирают на дальние улицы, чтобы их дома не ругали. А Гешке, который как раз вошел, сказал:
— Нет, потому что громить чужие квартиры и избивать рабочих в чужом квартале удобнее, чем в своем.
Мария вдруг пожалела, что она просто темная женщина, ничего не читала, ничего не знает. Но одно она знала твердо: никогда она не допустит, чтобы ее собственный мальчуган попал в банду таких вот парней, которые дома боятся отца и поэтому избивают рабочих в чужих кварталах. Она почувствовала и скрытый упрек за то, что она заботилась о пасынке не так, как родная мать.
Хорошо, что Гансу еще несколько лет учиться в школе, хоть какой-то порядок будет в его жизни. Старшие дети два раза в неделю ходили с отцом на биржу труда; Франц ругался, что заплата на его штанах слишком заметна. Мария сказала с грустью:
— Я сейчас не могу тебе купить новые.
Франц пробурчал:
— Могла бы зашить поаккуратнее.
Гешке вспылил; Мария остановила его, так как он те-перь легко давал волю рукам. Она сказала:
— Я сделала все очень аккуратно, я свою старую юбку изрезала, чтобы наложить хорошую заплату. Я же не виновата, если цвет чуть-чуть не подходит.
— И ты еще извиняешься перед этим лодырем? — возмутился Гешке.
Тогда Франц крикнул с искренним отчаянием:
— Да поймите же, мы только что с Зузой поладили, и она дала отставку Герберту, с крторым раньше ходила. Я себе весь язык отмотал, уговаривал Лёркса позволить мне хоть разок убрать лестницу, чтобы подработать и пригласить Зузу в воскресенье на чашку кофе! А как я теперь поведу ее гулять с этакой красотой на заду?
Мария молчала; младший готовил уроки, сидя у подоконника; к счастью, он-то еще не обращал внимания на красоту. Не только разговоры, но и самый воздух в этой комнате, где наступали сумерки, казался ему гнетущим. И он принялся обдумывать, как бы удрать. Когда Гешке ушел, Мария дала старшему еще вполне крепкую праздничную рубашку отца, которую она тщательно берегла, она убеждала себя, что раздражение Франца понятно: он же красивый малый и тем более ему. неприятно ходить в рванье.
«А все-таки хорошо, что девушку полагается пропускать вперед,— думал Франц в воскресенье,— так она не увидит белесых узоров на моих серых штанах». Но успокоился он окончательно, только когда они сели за столик у Ашингера.
Незадолго до того в бюро выдачи пособий у него произошла знаменательная встреча. Франц сразу узнал стоявшего впереди гладко причесанного высокого человека. Между двадцатью и тридцатью годами внешний облик людей меньше меняется, чем между десятью и двадцатью. Поэтому Франц и узнал своего бывшего учителя, перед которым еще мальчиком преклонялся. Но учитель Дегрейф не узнал Франца, даже когда тот приветствовал его, радостно засмеявшись. А Францу тут же почему-то вспомнилось, как этот все еще моложавый бравый блондин рассказывал классу о том, чем была Бранденбургская марка тысячу лет назад. И Франц тогда понял, что живет не только в своей семье и среди соседей, но что он — часть германской нации.
Однако учитель Дегрейф постепенно вспомнил взъерошенного, паренька, сидевшего в классе на передней парте.
— Разве ты стал безработным сразу после школы? —-спросил он.
— Ну да, господин учитель, а вы?
— Ты учился, вероятно, в предпоследнем классе, когда меня уволили. Видимо, в благодарность за то, что я кавалер Железного креста первой степени.
— В школе у моего брата теперь соединили два класса,— сказал Франц.— Подумайте, шестьдесят мальчиков вместе! Разве один учитель может с ними справиться?
— А все потому, что государство отдает каждый грош в уплату репараций, вместо того чтобы держать столько преподавателей, сколько нужно.
— Знаете, господин Дегрейф,— сказал Франц,—а ведь вы были замечательный учителем. Я для вас на все был готов и представить себе не могу, что вас теперь -нет в школе.
— Таких, как я, даже поспешили уволить в первую очередь.
— За что?
— Я учил вас, мальчиков, понимать, что такое отечество. А теперь скорее позволяют красным подпускать марксистский душок — евреи с этим охотно мирятся.
Длинная очередь наконец втиснулась с улицы в приемную. Дегрейф шел, повернувшись боком, чтобы не терять из виду своего ученика. Францу было обидно, что его любимый учитель не в лучшем положении, чем он сам. А Дегрейф испытывал то же самое, глядя на него.
— Мне за тебя больнее, чем за себя. Подумать только— такой крепкий и бравый парень! — С горьким смехом потрепал он Франца за вихор, как в былые дни.— Тебе уж наверняка пристало быть в другом месте. И то, что ты при твоей молодости околачиваешься здесь,— это противно священнейшим законам природы.
Франц с изумлением слушал то, что смутно чувствовал сам, но что никогда не облекалось в слова и не высказывалось ни отцом, ни матерью, ни его подружкой Зузой. Значит, ходить с заплатой на штанах, торчать на бирже труда — это не просто плохо, это противно священным законам. «Значит, все, что сказал Дегрейф,— истинная правда»,— в приливе умиленной любви подумал он.
А тут Дегрейф сказал:,
— Посчитай-ка, сколько здесь евреев.
Франц неуверенно ответил:
— Сразу не разберешь, в нашем участке их вообще мало, должно быть, их больше в других участках.
— Если их где и много,— сказал Дегрейф,— так знай, мой мальчик, они только для того и ходят в благотворительные учреждения, чтобы скрыть, сколько у них капиталов в банке.
Франц недоумевающе посмотрел на учителя. В его голове носилось множество приятных воспоминаний об уро-ках Дегрейфа: рассказ о семечке, которое буйный ветер носит из страны в страну до тех пор, пока оно не застрянет между камнями мостовой у них во дворе; о Рейне, который сбегает с Альп в Боденское озеро, а когда затем выходит из него, это все тот же Рейн, и тысячелетие за тысячелетием, становясь все тише и спокойнее, он вливается в море и будет вливаться еще тысячелетия. А если учитель знал так много истинного и прекрасного, то как могут быть его знания в какой-то своей части вдруг неправильными и ошибочными? Тут же выяснилось, что учитель уже давно нацист. В списке членов нацистской партии он стоял одним из первых. Когда кончилась война и Дегрейф, получив Железный крест, вернулся, он был примерно в том же возрасте, в каком сейчас был Франц, так же, как Франц, не имел работы и так же нуждался в поддержке. И, как для Франца, для него было утешением слышать от кого-то, что он рожден для лучшей доли, сомневаться в этом не было никаких причин как тогда, так и теперь. И он, как и Франц, сделал вывод, что самой природой поставлен выше всех этих безработных оборванцев и принадлежит к числу тех, кому суждено свершить что-то великое, но не ради всего человечества, которое представлялось ему чем-то непонятным и туманным, а для своей германской нации, и только для нее.