Мертвые остаются молодыми — страница 50 из 119

м клали его под подушку. Эти мальчики слышали о том, что Гитлер спасет отечество. Взамен той жизни, которая казалась им серой и однообразной, придет другая, лучшая, блестящая и бурная. На днях во время перемены произошел такой случай: некий Густав Гельмер, сын врача, вдруг выпалил: «Штурмовики престо жулики, а Гитлер самый главный жулик». За это Брауне ударил Гельмера кулаком по лицу и выбил ему передний зуб. Отец-врач пришел жаловаться, а учитель взял Браунса под свою защиту: мальчики уже вышли из того возраста, когда им можно запретить драки.

Маленький Клемм был за Браунса; он чувствовал неприязнь к старику Мальцану за то, что тот не признает Гитлера. Хельмут втайне любил покойного отца, которого почти не помнил. Эльтвильский дядюшка однажды намекнул, что отец давно уже ставил Гитлера очень высоко. А Хельмут готов был преклоняться перед любым мнением отца. Теперь он будет почитать и дядю Венцлова, потому что дядя защищает Гитлера. От волнения мальчик начал заплетать в косички бахрому скатерти. Тетя Амалия прикрикнула на него:

— Как? Ты еще не в постели?

А дядя Венцлов заслужил еще большее расположение племянника, добродушно заметив:

— Оставь его, завтра же воскресенье.

III

Ливен был рад, что теперь зарабатывал достаточно и мог снять себе хорошо обставленную комнату на Кайзердамм, притом в доме, выходившем на улицу, а не в дворовом флигеле. Хотя на войне ему было все равно —он мог спать на сене и на голой земле и даже считал спартанское ложе неизбежной частью походной жизни—в мирное время он испытывал потребность в таком окружении, которое соответствовало бы его привычкам и наклонностям. Кроме того, он был рад, что отделался от прежней толстой хозяйки. Новая хозяйка тоже сдавала комнату по недостатку средств. Она была завита в меру, хорошо одевалась, не встречала его расспросами и не приставала к нему с сердечными излияниями, нарушающими должную дистанцию между хозяйкой и жильцом; такие излияния, по его мнению, обычно связаны с вынужденным отречением от всех земных благ. Ведь он тоже, когда был беден, терпеливее выслушивал разглагольствования Лютгенса и даже сам говорил о своих мыслях и делах больше, чем следовало.

Теперь покончено и с этой ночной болтовней друга, и с разговорами остриженной под мальчика хозяйки. Прощаясь, она растрогалась и подарила ему на память подушку с вышитой на ней свастикой. Ливен ненавидел всякие символы и атрибуты новой веры, в том числе и портреты фюрера; вешать их на стену он не был обязан, так как ему еще разрешалось скрывать от прежних единомышленников и их организаций свою принадлежность к нацистской партии. Он говорил:

— Будь я еще итальянцем! Муссолини по крайней мере похож на кондотьера. А на самых скверных снимках он напоминает портреты кисти Мантеньи и вообще произведения эпохи раннего Ренессанса.

Лютгенс отвечал:

— Настанет день, когда мы выжжем на теле врагов наши символы. А до тех пор ты не можешь запретить всяким мещанкам вышивать их на подушках.

Коротышка Лютгенс был благодарен Ливену, что тот уплатит хозяйке за два месяца вперед. По крайней мере теперь он мог спать на кровати, а не на диване; все его попытки пристроиться куда-нибудь одна за другой терпели поражение. А пойти на биржу труда для него было все равно что оказаться пригвожденным к позорному столбу, чтобы решить, красива она или нет. Но так и не решил. Продолговатое лицо девушки, на лбу которой волосы росли треугольником, было бы красивым, если бы его не искажало выражение насмешки и ледяного равнодушия. Глубокие тени под глазами могли быть результатом бессонных ночей, которые она провела, оплакивая кого-то, по ком носила траур, но могли быть также следами усталости другого рода. Глаза красивые, почти сияющие. «Но я никогда не видел, — подумал Ливен,— чтобы глаза могли так сиять и быть такими холодными. Интересно, замечает одетая в черное девушка, что сидящий рядом господин с бородкой пододвинул свою ногу к ее ноге?» Его платье было настолько пропитано хлороформом, что скоро и купе стало напоминать приемную врача. Девушка не отодвигаясь закинула ногу на ногу, затем встала и вышла, а господин с бородкой последовал за ней. Когда Ливен вскоре после этого пришел в вагон-ресторан выпить рюмку водки, он увидел, что девушка в трауре и господин с бородкой сидят вместе за одним столиком, пьют кофе и покуривают. К своему удивлению, он услышал, как девушка несколько раз звонко рассмеялась. И потом со своего места в другом конце вагона он слышал еще несколько взрывов смеха, звонкого, язвительного, иногда почти злобного. Он не знал, заметила ли его эта девушка, и даже не успел придумать какой-нибудь план ухаживания.

Во время долгого пути от станции до деревни он несколько раз мельком вспоминал о ней. Он представил себе ее руки, лежавшие на коленях: руки были даже не очень холеные, но, бесспорно, породистые. А смеялась она почти вульгарно. Вечером он добрался до Ольмюца. Во всех окнах дома вспыхнули приветливые огни. За то время, что он отсутствовал, домик точно отдохнул под своей широкой крышей. Казалось, он еще глубже врос в землю. Прибитый над входом щит с выгравированным гербом успел уже полинять. Как будто с последнего посещения Ливена прошли века. У посаженных тогда деревьев были теперь суковатые стволы. Все здесь росло как будто быстрее, чем в других местах.

Кузен обнял его. Стал уверять, как и тогда, что все время ждал его. Знакомый запах напомнил Ливену то счастливое чувство, которое он испытывал ребенком, когда, приезжая на каникулы, слышал этот запах в вестибюле дома Ливенов. Комната кузена за это время не изменялась. «А от этого и тут не спасешься»,— подумал Ливен, увидев на полке томик Шпенглера и томик ван ден Брука. Они, как семена, которые ветер разносит по самым дальним местам, оказались и здесь..

В уголке дивана кто-то рассмеялся. Ливен резко обернулся, он только сейчас заметил, что они с двоюродным братом не одни. С удивлением уставился он на девушку в трауре, ту самую, с которой ехал сюда в поезде.

— От нас так и несет хлороформом,— заявила она,— мы ехали с врачом.

Отто Ливен сказал:

— Ты, видно, забыл мою сестру.

— Вас, кузина, я почти не помню. Но вашу куклу помню очень хорошо. Она была какая-то ужасно большая и вечно попадалась под ноги.

— А я-то уж и подавно помню свою куклу.—Лицо девушки как будто чуть-чуть смягчилось, и этого было достаточно — она сразу стала красивой.— Я даже во время бегства не знаю сколько дней тащила ее с собой. А потом она осталась в поезде, который обстреляли. Моя мать, и я, и многие другие — мы бежали в деревню, еще не занятую красными. Слуга моей матери был убит, он хотел во чтобы то ни стало спасти наши вещи. Мама плакала, и я тоже. Но я никому не призналась, что плачу только о кукле.

Отто Ливен сказал:

— Наша мать умерла в прошлом месяце в Дрездене. Элизабет служила в санатории на Бюлерхойе, чтобы как-нибудь оплатить лечение матери.

— Я решила там остаться,— поспешно вставила Элизабет.—А к тебе я буду каждый раз приезжать в отпуск. Нет, пожалуйста, не возражай. Не начинай спорить при кузене. Я никогда не буду сидеть у тебя на шее. Мой брат вечно боится, что со мной может стрястись беда. Я была и остаюсь для него маленькой сестренкой, против чего я, впрочем, не возражала бы, если бы и он не оставался для меня маленьким братцем, который нуждается в моей помощи гораздо больше, чем я в его.— Она презрительно скривила губы: — Ты помнишь, как мы однажды вечером играли в овраге и каждый уговаривал другого не убегать слишком далеко? Мы оба боялись остаться в одиночестве.

Брат засмеялся и поцеловал ее.

— Ведь мы с Эрнстом еще раз все это видели, и озеро, и дом, и овраг. Мы с холма еще раз смотрели на имение.

Эрнст Ливен сказал:

— И надеялись, что через несколько часов будем дома, а вместо этого нас отбросили назад и тебя ранили.

Элизабет слушала, затаив дыхание, как брат описывал ей встречу с крестьянской семьей, которая раньше принадлежала к их челяди. Эрнст Ливен добавил:

— При отступлении я видел их всех опять. Они лежали убитые на полу комнаты. Только маленькая девочка осталась в живых. Она лазила между обломками и подъедала остатки завтрака. Вероятно, ей сейчас столько же лет, сколько вам, кузина. Наверно, красавица теперь.

Отто обнял сестру:

— Не такая красавица, как ты.

Эрнст Ливен посмотрел на девушку в упор:

— Если я не ошибаюсь, та девочка была сделана из другого материала, чем вы. В ней чувствовалось то, чего вам, Элизабет, недостает.

— Чего же?

— Тепла.

Однако он ошибся, ожидая, что в ее чертах мелькнет хоть тень смущения. Она ответила:

— Не знаю, у какого огня в этой стране я могла бы согреться.

— Но ведь это наша страна, наше отечество,— сказал Отто Ливен.— В Германии ты у себя дома.

— Не сердись на меня, брат, я знаю, что я для тебя все еще недостаточно взрослая. А для меня, маленькой девочки, отечество — это что-то слишком огромное, притом что в детстве справа и слева от нас находились два таких колосса, как Россия и Германия. С меня довольно того, что я могу окинуть взглядом: сад, озеро, несколько рощ — словом, то, что вы тогда увидели с холма. И я совершенно не знаю, к чему мне эти города и большие реки, о которых ты говоришь, что все они — мое отечество.

Она опять уселась в свой уголок. Мужчины продолжали непринужденно болтать:

— А где учитель с такими длинными руками и ногами?

— Мы за это время по-настоящему сдружились. Я научился от него многому, чего раньше не понимал, а он — от меня. Наши споры принесли нам большую пользу: я расстался с очень многими предубеждениями, со своей гордостью, а он, мой друг,— со своими фантастическими мечтами о всемирной гармонии.— Отто подождал, не скажет ли ЭрНст что-нибудь, и продолжал: — Он теперь наконец понял, что я ему всегда говорил: все его интернационалы не могут устоять, каждая новая война будет взрывать их, потому что всегда какой-нибудь народ захочет соперничать с другим. А я, я теперь знаю твердо, что'в моей голове нет ни одной мысли, самой оригинальной, самой возвышенной, которой я не был бы обязан своей нации.