— Очень может быть, что твой Гитлер не ест мяса,— заметила Мария.— Только нам от этого не перепадет больше. У него наверняка найдутся приятели, которые не побрезгают бараньей ножкой. Да и без мяса я тебе назову немало лакомых блюд вроде вишневого пирога со взбитыми сливками.
— Куда ты пропала, Мария? — крикнул из постели Гешке.
— Ступай спать, Франц, ты ведь устал,— сказала она,— но, только если тебя захочет накормить не мать, а кто-нибудь чужой, прежде чем есть, подумай сперва, кому за это придется расплачиваться.
Он собрался было огрызнуться, но прикусил язык. Мария встала, неожиданно взяла его за чуб и потрепала, чего никто не делал с тех пор, как он вырос, кроме учителя Дегрейфа, да и тот всего лишь один раз. А глаза матери при этом смотрели на него в упор, глаза, посветлевшие, как вечернее небо, серо-голубые и кроткие.
— Вот и насчет народа,—прибавила она,— конечно, и ты и я — мы оба с тобой народ. Ну, а важные господа, которые сейчас заманивают вас, те, по-моему, нет. Их мало, и они боятся, как бы мы их не прогнали. Они-то не могут прогнать народ, нас слишком много, зато они могут натравливать одного на другого, чтобы нас стало меньше.
Мария долго лежала смертельно усталая, но без сна. Она за это время успела узнать, какую значительную часть жизни занимает ожидание. Не только обычное ожидание, когда стоишь в очереди перед лавками, но и ночное ожидание, когда лежишь не шевелясь. Ожидание съедало человека и пожирало время. Однажды, когда она напрасно ждала любимого, ожидание в несколько часов поглотило ее юность. Теперь она каждую ночь ждала сыновей, особенно своего родного, Ганса. Если Франц и приходил поздно, она все-таки засыпала.. Елена, та не мучила ее ожиданием, когда еще спала рядом, на кухне; теперь же она по большей части ночевала на квартире у родителей Хейнера. И Мария осталась одна с Гешке и двумя сыновьями. Она уже не была, как прежде, спокойна насчет того, где мальчик проводит время: Ганс стал более замкнутым и серьезным. Он и раньше не был шумлив, а только жизнерадостен, не вспыльчив, а только упрям. Теперь же у него были радости и горести, о которых он не рассказывал. Возможно, его втайне угнетало, что скоро — должно быть, после пасхи — учению в школе придет конец и начнется будущее — необозримая жизнь взрослых, без принуждения и без свободы. Он нехотя и гораздо резче, чем прежде, отвечал на расспросы матери, и она даже не знала, как назвать то неизвестное, что отвлекало и манило его. Она надеялась когда-то, что ее любовь заслонит и оградит его от всего, но он ускользнул от нее. как котенок через щель в крепкой ограде.
Ганс по-прежнему ездил по воскресеньям ка молодежную туристскую базу, резвился, играл у костра и разучивал одну песню за другой. Но что бы он ни делал, в глубине души он не переставал удивляться, почему все это уже не радует его. Радость ушла: Мартин увез ее с собой. Ганс по-прежнему дружил с Эмми. Они крепко держались друг за друга, как двое ребят в зимнем лесу. У Эмми было такое же горе — старшая сестра ее уехала с мужем, железнодорожником. Эмми была привязана только к сестре и теперь чувствовала себя в собственной семье совсем чужой. Раньше, что бы в семье ни случилось: ссорились ли родители, бывала ли плоха еда или вовсе было голодно, завел ли брат любовную интрижку, сестра — тоже небольшого роста, но много старше Эмми—все объясняла несколькими словами, она бранила и утешала девочку— и все сразу приходило в порядок. Теперь, когда ока уехала, мир словно опустел для Эмми; был у нее еще брат Фриц, правда, она его любила меньше, чем сестру, но он был бойкий парень. Отец ходил всегда хмурый и недовольный, мать — озабоченная и заплаканная. Фриц давно уже бросил базу и называл ее детским садом. Он любил бывать там, где пахло скандалом. Для него не было лучше забавы, чем на собраниях избивать и выгонять несогласных. Его уже два раза сажали в тюрьму, причем отец приходил в ярость, а мать плакала, но Фриц возвращался после отсидки таким же, как прежде. Эмми терлась около него, потому что все остальное было уж очень неприглядно. Однажды на обед была особенно противная полупротухшая конина, в жареном виде она на вкус напоминала сладковатую падаль. Брат внезапно смахнул все со своей тарелки, выбежал из комнаты—его стошнило, но вернулся он как ни в чем не бывало и заявил:
— Вот что я вам скажу, с меня хватит!
На следующий день, когда он пришел домой, карманы у него были набиты сосисками и Колбасой; люди рассказывали — кто с возмущением, кто со смехом,— что Фриц с компанией рано утром, до открытия магазинов, взломали мясную лавку и тут же принялись раздавать продукты. Фриц будто бы стоял в белом фартуке за прилавком и так важно, словно сам кайзер Вильгельм, широким жестом швырял в толпу одну колбасу за другой и каждый раз выкрикивал: «Моему народу!» Когда подоспела полиция, все уже было роздано. Фрица не выдали. Отец твердил, что это позор для рабочих, и отказывался есть награбленное, мать плакала, однако запрятала колбасу в печь.
Через несколько дней Эмми сказала:
-— Фриц опять что-то затеял. Ты пойдешь с нами, Ганс?
В этот вечер Ганс рано вернулся домой. Марии не пришлось ожидать его. Утром она удивилась, почему он так рано встал. Он направился в северную часть города. Там, позади боен, в темноте, на холоде стояла Эмми, и браг оттирал ее посиневшие руки. Другие парни, смеясь, прикрывали детей от пронизывающего ветра. Потом они встали по углам улицы, чтобы поднять тревогу, если нагрянет полиция. Эмми было поручено влезть в люк, куда старшие не могли протиснуться, а затем изнутри отодвинуть засов. Ганс должен был перепрыгнуть через наружную ограду, а после того, как Фриц дважды коротко свистнет,— через внутреннюю. После этого он должен был перебросить на улицу то, что подаст ему Эмми. Весь план был тщательно продуман и подготовлен. Старшие парни явно трусили и держались в стороне. Дети ничуть не боялись. Ганс перемахнул через первую стену, как будто на уроке гимнастики. Эмми шмыгнула в люк. Вдруг Фриц свистнул, но не дважды, потому что Эмми еще не успела даже добраться до внутренней ограды, а трижды, что означало: полиция. Ганс круто повернулся. Он понял и мигом очутился снова на улице. Старших парней нигде не было видно; он почувствовал, что надо спасаться, и пустился бежать в темноте, как бегут, спасая свою жизнь, хотя никто не гнался за ним. Он вскочил в первый попавшийся автобус. Свист, который должен был предостеречь его от полиции, этот свист непрерывно звучал у него в ушах. Теперь уже ему было страшно повсюду. Он пугливо оглядывался по сторонам. В школу он явился без книг. Там он почувствовал себя сравнительно спокойно.
Старшие парни удрали, полиция застала одну только девочку, ее за ноги вытащили из люка и отвели в участок. Так мала и так испорчена! На вид ей можно было дать даже меньше двенадцати лет. Ей было холодно и страшно. Она и вообще-то боялась взрослых, а тем более таких здоровенных верзил в мундирах и при саблях. Ее пихнули к столу. На нее накинулись с вопросами. Острые подбородки долбили, как клювы, усы топорщились. Точно серна, заблудившаяся в горах, подняла она свои карие глаза на небритые щеки в складках и шрамах.
— Как зовут?
— Эмми.
— Сколько лет?
— Двенадцать.
— Кто тебя научил?
Она уже сообразила, что врать надо без запинки, не останавливаясь ни на минуту.
— Чужой дядя, он обещал мне дать марку.
— А мальчишка был с тобой?
— Какой мальчишка?
— Который перепрыгнул через ограду?
Она поняла, что, если бы его поймали, он тоже был бы здесь. Ей самой, конечно, не повезло, но Ганса им не видать. Уж она-то его не подведет! Она сказала:
— Его тоже привел чужой дядя. Я его не знаю.
На нее рычали, орали, точно целая сотня отцов. Она твердила одно:
— Я его не знаю.
Ясно, что так и надо было, иначе они перестали бы орать. Правда, ее и по головке гладили и говорили:
— Бедное дитя.
А она думала: «Ну вот, теперь пробуют по-другому». Она смертельно устала, ее стошнило от страха. Кто-то засмеялся, кто-то сказал:
— Посмотрите-ка, что у девчонки в желудке — картофельная шелуха.— Ее спросили, она объяснила:
— Маме жалко было выбрасывать столько добра.
Полицейские пожали плечами. Один из них подарил ей медяк. Все бы на том и кончилось, если бы дальше участка дело не пошло. Полиция препроводила ее домой. Отец отколотил ее, мать поплакала. А немного погодя пришел вызов в суд по делам несовершеннолетних. Опять посыпались вопросы, то грубые, то вкрадчивые. Но это совсем не было похоже на отца. Тот хоть и бил, а все-таки у него душа болела за свое дитя. Мать тоже если попрекала, у нее все-таки душа болела за дочку. А сидевшим тут людям она была безразлична, но эти люди были государственной властью. Фриц давно объяснил ей: полиция — это государственная власть, суд — это государственная власть, а мы — мы против этой власти.
— Чужой дядя обещал мне дать марку,— сказала она и перед судом.— А мальчишку я не знаю.
Ее отправили в приют для несовершеннолетних преступников как ребенка без воли, не способного прот шо-стоять дурным влияниям.
Ганс сидел в школе, решив про себя совсем не возвращаться домой, а сбежать и скрываться где-нибудь. Раньше он никогда не знал страха и даже не представлял себе, что люди могут бояться. Страх был в его глазах одним из отличительных признаков взрослых. Они вечно чего-нибудь боялись: кто хозяйки мастерской, кто десят-ника, кто директора, кто полиции; муж боялся жены, жена— мужа. А кто боялся, что скажет приятель, Были и дети, которые боялись родителей и преподавателей. Таких детей, заразившихся пороком взрослых — страхом, он всегда презирал. Но когда брат Эмми свистнул три раза вместо двух, у него самого душа ушла в пятки от страха.
И страх все рос, принимая чудовищные размеры. Сперва ему казалось, что в школе он вне опасности, точно так же как взрослые, когда теряют равновесие, то пугаются, то успокаиваются без всяких причин. А теперь он считал уже возможным, что полиция ворвется в класс; он боялся, что его схватят в воротах школы, и прошмыгнул боковым ходом через двор. Он ни за что не пошел бы домой, если бы не налетел на собственную мать. На этой улице была дешевая лавка, куда она ходила за провизией. Она велела ему нести кошелку. Он боялся, что полицейский ждет его возле дома, но все-таки около матери было спокойнее. Дома, н