Мертвые остаются молодыми — страница 60 из 119

а лестнице, он натерпелся страха на каждой ступеньке. Однако все сошло гладко.

С течением времени мать стала замечать, что он по целым дням молча слоняется по квартире и старается держаться поближе к ней. Раньше ее огорчали его загадочные прогулки, а теперь она начала беспокоиться, почему он сидит дома,— верно, боится чего-то. Однажды ночью она встала с постели и пошла в комнату, где он спал с братом. Он лежал один на широкой кровати, брата еще не было дома. Она села возле него. Ее не удивило, что он не спит. Она знала: ему что-то не дает покоя.

— Сейчас нас никто не. слышит,— начала она.— Скажи мне, что тебе покоя не дает?

— Мне? Откуда ты взяла? — ответил Ганс.

— Ну, тогда ничего,—заметила она,—.А то мне казалось, ты чего-то боишься, и я думала, не могу ли я как-нибудь помочь тебе.

— Чего мне бояться? — попробовал он было возразить.

Но так как Мария продолжала сидеть на кровати, правда выскользнула у него, как мышь из норы.

— Мне все полиция представляется.

Мария испугалась этого слова. Самой ей полиция ни разу не причинила зла. Трибель, тот, может быть, затевал что-нибудь против государственной власти. И Мальке, которая, случалось, таскала на рынке то, что плохо лежит, тоже имела причины бояться. А у них в семье этого не водилось, никто не делал ничего недозволенного. Франц говорил, что плюет на нынешнюю власть. Ну, так он и изворачивался как умел. Слово «полиция» испугало ее потому, что в ней глубоко засел страх перед произволом власти.

— А что полиции от тебя нужно? — спросила она.

Мальчик принялся рассказывать с отчаянием и с облегчением. Мария выслушала, подумала, потом сказала:

— Если бы Эмми тебя выдала, полиция давно бы уже явилась сюда.

— Она не такая, она не выдаст,— живо возразил Ганс, как будто и не боялся ни минуты. Он вдруг почувствовал, что есть что-то поважнее побоев и попреков.

— Зачем ты пошел с ними? — спросила Мария.— Не могу же я постоянно быть возле тебя, никак не могу. Только совесть твоя всегда с тобой. Ей не надо готовить на вас всех, чинить и штопать, не надо зарабатывать деньги. У нее нет другого дела, как постоянно смотреть за тобой. Даже когда ты далеко от дома и путаешься со всякими шалопаями, которые только и думают, как бы обмануть тебя, и даже когда ты один-одинешенек. Она еще меньше, чем Эмми, ей нипочем полиция, она пройдет через любые преграды, прошмыгнет в замочную скважину и всегда доберется до тебя, и всегда скажет тебе правду. На то она и существует.

— Мария! — крикнул Гешке.

— А теперь спи, теперь уже ничего не может быть,— сказала она перед уходом.

Оставшись один, Ганс оперся на локоть. Вон она уже тут как тут, сидит в ногах постели: она, совесть, совсем маленькая, говорила мама, еще меньше, чем Эмми. Оказалось, Что она — крошечный карлик, черный, как ночь; в предрассветных сумерках карлик посветлел, стал серым, потом улетучился совсем.

IV

Гешке успокаивался, как только Мария ложилась около него. Он не спал и лежал с открытыми глазами. Минутами в доме стояла такая тишина, что было слышно, как храпит наверху Шванке. Какой Шванке крепкий старик! Сам он, Гешке, стал совсем слаб от топтания по кухне, от выстаивания в очередях на бирже труда, от беготни за случайной работой: где снег разгрести, где мусор подмести,— он так ослаб, что даже не мог заснуть. К тому же сейчас в комнате, выходящей во двор, завизжит краутеровский младенец.

Трибель перестал заходить к нему после того, как он в ярости вытолкал его вон из кухни. Прошлым летом они случайно встретились и опять жестоко сцепились друг с другом... Вот краутеровский младенец уже и завизжал. А сейчас Мюллер будет изо всех сил колотить в пол, чтобы ему дали спать спокойно, как будто бедняжка фрау Краутер может унять визг.

Последняя ссора с Трибелем произошла после ночи, которую Гешке, как и большинство ночей, провел без сна. Но та бессонная ночь прошла иначе, чем остальные; он тихонько встал, чтобы никого не разбудить. На кухне он не спеша попробовал, хватит ли у него силы одному сдвинуть кухонный шкаф. Вдруг его вызовут с утра и ему сразу понадобится винтовка. Правительство земли Пруссия было отстранено самым позорным образом. Министра, члена его партии, точно какого-то проходимца, выставили из служебного кабинета.

Шкаф был набит всякой всячиной, а Гешке был уже не первой молодости. Он не считал себя старым, отнюдь нет, но и не таким крепким, как в те времена, когда ему ничего не стоило сдвинуть шкаф.

Вот уже наверху стучат и Мюллер ругается, а Краутер ругается внизу. А младенец от этого визжит еще сильнее.

В ту ночь он один бесшумно сдвинул шкаф. Но на следующее утро никто не пришел. Отставленный министр не обратился за помощью к Гешке: ой обратился в Верховный суд. А Гешке все ждал и ждал и наконец решил, что- теперь, пожалуй, лучше будет бросить винтовку в Шпрее. Он сразу до того ослабел и одряхлел, что ему трудно было совок поднять, а уж о кухонном шкафе и о винтовке даже говорить нечего, и, когда он проходил мимо Трибеля, тот крикнул ему с порога:

— Что ты так пыхтишь? Трудно подниматься по лестнице? Или горюешь о своем министре? Ничего не поделаешь, он уступил силе — это его собственные слова.

Гешке вскипел:

— Вы давно старались его спихнуть, вам на руку то, что случилось.

Краутеровский младенец заснул. Гешке слышал, как на улице горланят пьяные — это, верно, Хольм, сосед тети Эмилии, он в пьяном виде всегда орет во всю глотку.

«Вам на руку то, что случилось». Трибель ответил совершенно спокойно, хотя его большие уши так и запылали:

— Что было хорошо вчера, то не годится сегодня. Эта сволочь сбрасывает одного, а завтра на его место посадит другого, похуже.

Но Гешке было уже не до словопрений, он весь дрожал от бешенства и отчаяния. Стоя на лестничной площадке, он начал яростно браниться. Он бранился тем яростней, чем сильнее чувствовал, что сейчас гибнет самое ценное и важное в жизни.

Трибель тоже вышел из себя.

— Кто никого не слушает, того не вразумишь,— крикнул он.

— Я его больше знать не желаю,— сказал потом Гешке жене.

С того раза они даже на лестнице больше не разговаривали.

Гешке услышал свисток поезда городской железной дороги, верно, последнего, первый это не мог быть. По крайней мере он не заметил промежутка.

Он сам надеялся, что нацистов сотрут в порошок, когда они устроили демонстрацию на Бюловплац перед Домом Либкнехта. Но они как пришли черно-коричневой сворой, так черно-коричневой сворой и ушли. Он отлично понимал, что нелепо было бы стрелять в них. Тогда вся толпа вокруг была бы мигом расстреляна, В глубине души он ждал чего-то, что сам считал нелепым ребячеством и всю свою жизнь презирал. Раньше он за три квартала обходил Дом Либкнехта. Но от нацистской вылазки на Бюловплац ему стало больно. Как будто сердцем Берлина, непризнанным и гонимым сердцем, был именно этот дом, а вовсе не имперская канцелярия, куда Гитлер не замедлил въехать. Так всегда бывает: где находится сердце, узнаешь, только когда оно заболит.

Теперь минутами наступала такая тишина, словно в большом городе все замирало. Все, но не его мысли!

Он еще раз столкнулся с Трибелем, но не у себя на лестнице, а, как это часто бывает, на другом конце города. Он примкнул к демонстрации, ему никто этого не приказывал и никто не запрещал. Погода стояла холодная, одет он был плохо и коченел при каждой остановке. Все равно он пошел бы, если бы даже кругом свистели пули. Свобода умерла, в этом он уже не сомневался, и оживить ее не было возможности. Он даже толком не мог бы сказать, в чем она заключалась: жизнь его в последние годы была очень несладка, а раньше, с самой войны, и того горше, тоскливее, изнурительнее. Но только в ней случались проблески радости, время от времени появлялась надежда на перемену к лучшему. Теперь с этим кончено. Надежда кое-кого из приятелей, что Гитлер сам себя угробит, дорвавшись до власти,— такого рода надежда его не утешала. Если в свое время производственный совет по своей мягкотелости уступал предпринимателям или отменял стачку, заработная плата после этого никогда сама собой не поднималась. Тем, кто сидит наверху, только палец протяни, они сразу заграбастают всю руку.

Поезд, оказывается, был не последним, а первым, вот пошел и следующий. Снова послышались свистки, стук колес и даже скрип ступенек на лестнице, а потом шаги по мостовой.

Ему было очень не по себе, когда четыре года назад Цергибель, тогда полицей-президент, член его же партии, во время майской демонстрации стрелял в красные знамена. По-видимому, Трибель оказался прав — это было начало конца. И позднее, когда его партия с готовностью подала голоса за Гинденбурга, Трибель тоже был прав, говоря, что кончится это Гитлером. Сперва Гинденбург знать не желал Гитлера, а в конце концов сам же пригрел его. Пожалуй, ему, Гешке, следовало пойти за Трибелем и порвать со своей братией. Почему он не пошел за Трибелем? Потому что не верил ему до конца, в чем-то, пожалуй, верил, но не во всем. В великий переворот, немедленный и решительный, он не верил, своим собственным руководителям он тоже не верил до конца — он не верил ни тем, ни другим. Не было никого, кто бы увлек его за собой, кому бы он доверился всецело. В этом и была вся его беда: он больше не верил ни во что.

Перекрывая все шумы просыпающегося города, должно быть, у ночного сторожа из большого гаража прокукарекал первый петух.

В этом и былгг вся его беда: он больше не верил ни во что.

Много надо человеку сил, чтобы делать то, во что веришь: много сил надо, чтобы медленно вести людей вперед, отступая, оступаясь, но вперед... И еще больше — чтобы все, весь свой опыт, всю свою жизнь без оглядки сразу отдать революции. Прежде всего нужны силы, чтобы делать то, во что веришь. Но больше всего нужно сил, чтобы верить во что-нибудь по-настоящему. У него же совсем не осталось сил. Он не верил ни во что, о чем бы ни подумал.

Издалека, от самой площади, послышалось чье-то шарканье и фырканье: это, должно быть, Больцер с четвертого этажа. Этот тащится последним из кабака, когда другие уже спешат на работу. Так уж повелось.