Мертвые остаются молодыми — страница 65 из 119

Однако, каков бы ни был этот мир, есть же в нем точка опоры! Есть где-нибудь глаза, бестрепетно взирающие на мирскую суету? Нельзя, чтобы Штробель так и истлел под водой. Христианом вдруг овладело непривычное и неотвязное беспокойство, у него явилась потребность перед кем-нибудь высказаться. Нельзя же в самом деле привязать правду к камню и потопить ее.

Есть же кто-нибудь, кто видит под водой и даже под песчаным дном озера. Говорят, бог читает в сердцах, значит, он может читать и на дне озера; правда, туда расстояние больше, чем до человеческого сердца, и глаза нужны позорче. У Христиана как раз были в починке башмаки пастора. Он связал их шнурками и перекинул через плечо, решив сходить к нему — ведь пастору по должности полагается общаться с богом.

Пастор сидел на своем обычном месте, под портретом Мартина Лютера. Старшая дочь поставила к нему на письменный стол букетик левкоев.

— Что еще скажешь, милейший Надлер? — спросил пастор, видя, что Христиан нерешительно топчется у дверей, снова получив для починки пару башмаков.

— Мне хотелось бы кое о чем спросить вас, господин пастор,— произнес Христиан.

— Ну что ж, спрашивай,— сказал пастор.

— Теперь иногда творятся такие дела,— начал Христиан,— что одному в них никак не разобраться.

«У него, верно, вышел скандал с братом»,— подумал пастор, он вспомнил, что на деревне давно уже болтают про Христиана и Лизу, и не без самодовольства подумал, что он-то умеет помогать деревенским жителям добрым советом даже в чересчур земных делах.

— Ну, выкладывай все начистоту, сын мой,— подбодрил он Христиана.— Все сказанное здесь, в этой комнате, никуда дальше не пойдет.

Ободренный Христиан расхрабрился. Он начал рассказывать о событиях памятной ночи. Едва он дошел до того места, когда его брат навалился всей тяжестью на грудь Штробеля и потребовал дратву, как на лице пастора появилось странное, поначалу непонятное, скорее умоляющее, чем негодующее выражение.

— Вы говорили, господин пастор,— прервал Христиан свой рассказ,— что сказанное здесь, в этой комнате, никуда дальше не пойдет.

— Вот именно, Христиан Надлер,— торопливо ответил пастор,— потому-то нам и не следует говорить у себя в комнате о том, что мы не решились бы сказать перед всем светом. Мы ведь не признаем ложного учения о тайне исповеди, когда каждый убийца может совершить бог знает какое злодеяние, а затем вообразит, будто господь простил его только потому, что он исповедался перед священником. У нас правду надо говорить везде и перед всеми!

Христиан был так огорошен, что вопреки своему обыкновению посмотрел пастору прямо в лицо. Когда пастор опустил глаза, Христиан, держась уже за ручку двери, пролепетал:

— А что до башмаков, на них не нужно новых подметок, я подобью только там, где они стоптаны.

— Вот и хорошо, сын мой,— с облегчением ответил пастор.

На обратном пути Христиан бранил себя, что поддался слабости — и все из-за того, что он целый день торчит под навесом в соседстве с утопленником. Пастор, понятно, насмерть перепугался, что его впутают в сомнительное дело и он из-за этого потеряет место. Верно, он не раз уже слышал о таких подлостях и поступал, как Вильгельм с долгами: прикидывался дурачком или, еще лучше, забывал про них, да так забывал, что сам в конце концов не верил в их существование.

День выдался такой теплый, что Христиан сидел еще под навесом, когда дорожные рабочие возвращались домой. Его взгляд упал на Вольперта, и ему пришло в голову, что этого человека правда не испугает. А вдруг он опять промахнется? Вдруг покойник на дне озера совсем отнял у него разум? Вдруг он, Христиан, помешался на том, что ему непременно нужно открыть правду, которая, кстати, никому не интересна? Сердясь на самого себя, он все-таки подозвал Вольперта:

— Слушай, Вольперт, ваш Штробель никуда не уехал, нацисты его прикончили. Вильгельм к этому тоже руку приложил, они швырнули его в воду. Он по сию пору лежит вот тут, под мостками.

Сначала Вольперт наклонился над треногой, потом вдруг выпрямился, нахмурился, лицо его побледнело, и Христиан тоже вдруг побледнел. Вольперт смотрел вдаль через головы товарищей, которые как раз в это время усаживались в лодку; затаив дыхание, он мысленно давал оценку каждому в отдельности на основании того, что знал о них; стойко ли они себя держали, с тех пор как Гитлер захватил власть, отмалчивались или говорили с умом, были осторожны или трусили. Случайно оброненные замечания пристали к ним сейчас как припечатанные? «Гитлер, видно, не промах», или «А что я вам говорил?», или же «Подумаешь, что он там может? У одного украсть, а другому отдать».

— Мне надо все обмозговать за ночь,— сказал он вслух,— можем ли мы что-нибудь сделать и что мы можем сделать. Можем ли мы найти парня и как его найти. Пока что ты тут у себя составишь ему компанию. Недаром он мне как-то сказал: «Христиан бывает иногда порядочным человеком».

И в ответ на невольное движение Христиана Вольперт добавил:

— Ну, до небес он тебя не превозносил, не думай, он говорил: «Христиан тоже дрянь, только как-то, где-то, в чем-то он бывает чуть порядочнее прочей дряни». А раз так, пусть он еще некоторое время потерпит твое общество.

IV

Ганс не решался пойти туда, где жила Эмми. Совесть внушала ему, что его долг — узнать, что стало с девочкой. «Ступай»,— твердила ему по ночам совесть. «Боюсь»,— отвечал он.

— Надо бы пойти спросить про Эмми,—сказал он матери.

— Зачем? — испуганно отозвалась Мария.— Не ходи, тебя там, чего доброго, узнают, а помочь ей ты все равно не поможешь.

Ганс чувствовал, что мать кривит душой потому, что боится за него. Правда, она сама показала ему в ногах его постели маленького человечка, у которого нет другого дела, как только заботиться о нем. У нее же, у матери, и без того много забот со всей семьей, и потому она боится.

Однажды в автобусе он оказался стиснутым между двумя штурмовиками.

— Смотри, ведь это Ганс! Хайль Гитлер, паренек! Ну-ка, покажи, какой ты стал? — услышал он.

Ганс увидел над собой широкую красную рожу Фрида, того самого, который подбил тогда детей на воровство.

— Я шесть лет околачивался без дела, а сейчас работаю. Выйдем со мной, паренек, я тебя угощу. Знаешь, даже наш старик устроился. Сначала он пробовал было ворчать, как против всякого нового правительства. Видно, отвык надеяться на что-нибудь хорошее. А когда я пришел домой и сказал, что поступил на работу, он призадумался. Ну, а теперь-то у него самого есть работа, и, ясное дело, он тоже соображает, что Адольф Гитлер — это совсем другой коленкор. А мать, та даже помолодела с тех пор, как мы, мужчины, не сидим у нее на шее. Правда, нельзя сказать, что брат Карл устроился по-настоящему. А все-таки его там, в лагере трудовой повинности, и натаскивают и кормят, так что он нас хоть не объедает. Когда выйдет ему срок, найдется работа и для него. Эмми? Нет, ее дома нет. Она ведь тогда попала в исправительное заведение на казенный счет. Там из нее сделают порядочную девочку. Теперь везде пошел новый дух. Все поняли, как вар, ребят, коверкали прежним воспитанием. Значит, мы правы были, что учили вас плевать на прежнюю власть. Это была не власть, а позор. Ну, а такую дерзкую козявку следовало взять в ежовые рукавицы, ей это только на пользу. Когда ее выпустят оттуда, она сразу увидит, что теперь все по-другому. Вот, кстати, киоск с мороженым. Выйдем вместе, а? Не можешь? Спешишь куда? А мне тут выходить. Хайль Гитлер!

Ганс, собственно говоря, мог выйти и тут, но ему хотелось остаться одному. В это ясное утро в переполненном автобусе ему казалось, что он совсем один в глухом лесу, где воет ветер. Да и у них в доме многие теперь дули в одну дуду с Фрицем. Мельцерша говорила:

— Мне кажется, Гешке, ваш Франц не прогадал. Гитлер, видно, свое дело понимает.

Даже тетя Эмилия — правда, умом она никогда не отличалась,— и та время от времени изрекала:

— Я всегда подозревала, с кем водится ваш Франц, нюх у него оказался неплохой.

А сам Франц, открыто и нагло разгуливавший в коричневой рубашке, усвоил себе манеру похлопывать отца по плечу, приговаривая:

— Ну-ну, не злись попусту, дай дорогу нам, молодежи.

По протекции одного приятеля Франц поступил на машиностроительный завод Бока. Так как у него не было денег заплатить за учебу, его подучили прямо в цеху; он стал сам зарабатывать и тогда попал в вечернюю школу. Ганс часто притворялся спящим, чтобы подсмотреть, как брат тайком тщательно измеряет свой рост, ширину плеч, мускулатуру и даже объем черепа, который не в его власти было ни вытянуть, ни округлить. Потом Франц записывал все свои размеры и хмурился. Для настоящего эсэсовца они никак не подходили. На службу в гестапо его тоже не принимали. Он злился на отца, считая его виновником своей неудачи. Ведь жил-то Франц в семье, а семья эта с официальной точки зрения была не бог весть какая. Отец долгие годы состоял в социал-демократической партии, что невозможно было отрицать; и в том, что Франц не вышел меркой, повинен опять-таки отец, ибо не кто иной, как он, произвел Франца на свет, что тоже нельзя было отрицать. Единственное доказательство доверия к Францу заключалось в том, что от него регулярно принимали донесения об образе мыслей других рабочих в цеху.

А Ганс не мог даже хоть на время убежать из дому на молодежную базу. Нацисты закрыли и эту отдушину. Отняли все, к чему он был привязан: молодежную базу, где ему бывало так хорошо, его милую подружку Эмми; учителя, долгие годы бывшего его любимым наставником, перевели неизвестно куда. От человека, которого звали Мартин, осталось только неправдоподобное воспоминание. Отец стал угрюмее прежнего. Вот только глаза матери были все так же спокойны, и он еще больше привязался к ней с той ночи, когда открыл ей свои страхи.

Но ему этого было мало, ему нужна была радость, радость огромная, неизведанная, буйная. Без радости жить нельзя,

И это отлично знал проклятый паук, своими крючковатыми лапами затягивавший к себе в сети и старого и малого. Он заполз уже и на знамена, и на классные доски, и на заводские стены.