Конечно, куда веселее бить в барабан вместе с гитлерюгендом, участвовать в походах за город, в играх, драках, а не стоять в сторонке, точно чесоточному, куда приятнее прыгать и плясать на празднествах вместе с целым городом, а не быть каким-то отверженным, какой-то золушкой. Но на всех концах и перекрестках разукрашенного флагами города ему мерещились две узкие, черные как уголь щелки — глаза его исчезнувшего друга, который насмешливо и печально, заложив руки за спину, глядел на него. А с плаката, скрестив руки на груди, зорко следил за ним Гитлер.
Ганс прошел по Александриненштрассе мимо дома, где раньше жил Мартин. Дом был серый и с виду нежилой; ему до боли захотелось увидеть в окне за занавеской лицо поджидавшего его Мартина. Окно оставалось пустым, как и весь дом. Он пробежал несколько улиц и остановился у дома на Вальтерштрассе, в котором поселилась сестра. К этому дому, где Елена жила теперь в семье мужа, словно тянулась нить от того дома, где его раньше поджидал пропавший без вести Мартин. Ганс всегда охотно бывал у сестры, там все еще шло по-старому. Старик Бергер кивал головой, как бы говоря: мы с тобой друг друга понимаем, а мать Оскара, длинная как жердь, много длиннее и мужа и сыновей, подмигивала хитрыми птичьими глазами навыкате. Парадную комнату отдали старшему сыну с Еленой, ожидавшей ребенка. Елена была здесь гораздо веселее, чем дома. Она сама уже не помнила, отчего всегда прежде бывала так угнетена, здесь она пришлась ко двору. Она со свекром кормила всю семью и вообще не отказывала никому, кто обращался к ней за помощью. У ее мужа был неполный рабочий день; младший брат мужа, Оскар, уже не ходил в школу, и от трудового лагеря он увильнул с помощью хитрости, которой его научил знакомый врач: он хромал и ходил с палкой, как будто у него повреждена коленная чашечка.
Дома кухня теперь всегда пустовала: Гешке своим угрюмым видом распугал соседей, а у Елены и ее новой семьи кухня была гостеприимно открыта для всех. Здесь можно было свободно, ничего не боясь, высказывать свое мнение. Единственный, кто в этом доме не внушал доверия,— это новый привратник с женой. В мастерской художественной штопки Елена видела жен высоких эсэсовских чинов. Откуда у нее вдруг взялось остроумие — ее рассказы о нравах этих господ вызывали неизменный смех у соседей. Бергер рассказывал, как в его цеху мигом портили все, что налаживал нацистский ставленник, так что в конце концов попадало ему же. Таким образом, на кухне у Бергеров каждый старался на свой лад щелкнуть Гитлера по носу. В кухонных толках он был уже осмеян, посрамлен, изничтожен.
Ганс больше любил сидеть здесь, чем дома. Он находился в постоянном возбуждении и тревоге, но тщательно это скрывал. Оскар же никогда не бывал возбужден или встревожен, и ему нечего было скрывать.
Они уединялись в родительской спальне, где обсуждали разные вопросы и строили планы — иные из них по приблизительному подсчету потребовали бы целой жизни, другие касались самых ближайших дней. Мальчики толковали о своем будущем, о школе для взрослых и трудовой повинности для Оскара, а для Ганса — о дальнейшем учении после школы и обучении ремеслу. Только тут, в темноте, в голой и пустой комнате, где даже другу не были видны искорки в его глазах, Ганс разрешал себе помечтать об интересных профессиях, об изобретательстве. Из отцовского заработка нечего было урвать, чтобы дать ему возможность выучиться на слесаря-механика. Строить планы для себя самого было труднее, чем для всего человечества. Здесь, в темном уголке спальни, они надумали уговорить нескольких прежних товарищей по спортивному обществу «Фихте» войти в гитлерюгенд, куда их все равно зачислят, а там объединиться и установить крепкую связь между районами. Время от времени они будут встречаться здесь, на квартире. Арестов они не допустят. Они перечислили мальчиков, на которых можно положиться. У них не будет таких провалов, на которые жалуются старики. У них никто друг друга не предаст. У них никто не перемахнет к нацистам, соблазнившись работой, положением или деньгами. У них никто не изменит друзьям из страха перед тюрьмой. Голода они не боялись, не боялись за жен и сыновей. Они не могли себе представить, что когда-нибудь испытают этот страх, как не могли себе представить, что и у них поседеют волосы и выпадут зубы.
— Что вы там делаете в темноте? — окликала их фрау Бергер.
Она просовывала в спальню свою голову на длинной шее и протягивала им целую гору картофельных оладий.
Гешке сидели за столом. На ужин был студень из свиных ножек с капустой. Франц раньше всегда старался утаить случайный заработок, теперь же он безропотно вносил в дом ту часть жалованья, какая была определена гитлерюгендом. В их группе существовал даже девиз: немецкий юноша обязан помогать семье, пока не обзаведется собственной. Гешке так вяло глодал косточку, словно это была требуха, которой приходилось питаться в прежние годы.
— Соли мало? — спросила Мария и прибавила:—Теперь хоть чаще доводится поесть что-нибудь сытное.
Гешке в сердцах швырнул на пол обглоданную кость. Этого он не делал никогда.
— Какая тебя муха укусила? — спросила Мария.
Гешке позабыл свое правило таить все мысли про себя, его прорвало:
— Ну да, конечно, они для начала сдержали слово. Нам прибавили жалованья... Они исполнили что обещали. Они обещали: если послушаетесь нас и налепите паука на середку красного флага, тогда и в будни будете жрать свинину с кислой капустой.
Он встал и поднял с пола кость.
— На помойку ее, вот где ее место. Не хочу я ее обсасывать, пусть голодные псы лакомятся жирком.
— Что ты? Ведь прибавка тебе причитается за твой труд,— сказала Мария.
— Вот именно причитается. Это не милостыня. Это мне причитается, и я за это не намерен благодарить. Я морду набью тому, кто не заплатит мне всего, что причитается. Ты бы послушала, как они в последнюю получку превозносили Гитлера.
Мария сказала:
— А ты что? Говорил им то же, что мне? Нет? Ну и слава богу, а то мне не пришлось бы больше готовить для тебя студень. Ты вообще больше не вернулся бы домой. Прямым путем отправился бы в Ораниенбург.
— В том-то и дело,— ответил он несколько спокойней,— Вот Валау попал в Ораниенбург за то, что Первого мая не вывесил флага со свастикой. А Трибеля и вовсе, должно быть, забили до смерти. В том-то все и дело. Ты правду говоришь. А мне не хочется попасть в концлагерь.
Он снова закрыл лицо руками. Мария вытащила тарелку, зажатую у него между локтями. Пора была зажечь на кухне свет; свет из соседних домов отбрасывал уже косую тень от оконного переплета на убранный после ужина стол. Мария услышала шаги сына по лестнице. Только это оказался не старший, а Ганс, но и на нем была сегодня новая рубашка со свастикой на рукаве. Мария чуть побледнела. Гешке пристально взглянул на мальчика. Мать молча стала разогревать ему ужин. Геш-ке сжал руки, как для молитвы. Он думал: «У меня отнимают одного сына за другим». Он отвел глаза от своих рук и посмотрел в лицо мальчика. В припадке гнева он подумал: «Какое мне до него, собственно, дело? Ведь это не моя кровь, довольно с меня своего горя». Мальчик съел дочиста все, что было на тарелке, даже не понимая, что ест. Он заметил, что отец хмурится, глядя на него. Обычно он слегка презирал отца, потому что тот со всем был согласен и ничем не возмущался. Сейчас он впервые почувствовал к отцу настоящее уважение именно потому, что тот презирал его за свастику на рукаве. Ему очень хотелось открыться отцу. Но он вспомнил про обещание, которое они с Оскаром дали друг другу и на котором он сам особенно настаивал; у отца сорвется слово, соседи его подхватят — и все пойдет прахом.
Гешке думал: «Я принял ее тогда к себе, как она была: с молодым лицом, с девичьей грудью и с ребенком. Что сделано, то сделано, и он мне теперь как родной сын, и он мне лишнее страдание». Гансу было обидно, что он должен скрывать от отца свой замысел, который утвердил бы их взаимное уважение. Молчание было для него тяжелее любого дела. Он медленно обгладывал свиную косточку и при этом представлял себе, что испытывают его товарищи под взглядами друзей и родных.
Гешке больше не смотрел на сына, его томило смутное чувство скорби и раскаяния. Он не мог точно определить, в чем ему следовало раскаиваться. Он не знал за собой ни одного подлого, ни одного малодушного поступка. Даже на мартовских выборах, когда никто не мог укрыться от зоркого ока нацистов, он не покривил душой. Он не отступил бы ни перед какой жертвой, отдал бы последнее, отдал бы собственную жизнь, сам бы взялся за оружие. Но от него никто не потребовал такой жертвы. В чем же ему раскаиваться? Где его вина? Трибель как-то напал на него: «Все от твоего окаянного послушания». Гешке не признавал себя виноватым, оттого что подчинялся лозунгам своего партийного руководства. Когда он сам был еще мальчиком, отец всегда твердил ему, что надо подчиняться этим лозунгам, хотя бы они привели человека на каторгу. Отца они и привели если не на каторгу, то в тюрьму. В те времена следовать лозунгам социал-демократической партии было небезопасно и приносило немало неприятностей, потом настали времена, когда это приносило и кое-что приятное. Сам он несколько раз получал подсобную работу по ходатайству руководства партии перед биржей труда. Но выгоды были не так уж велики. Теперь это руководство лишили теплых местечек, по поводу которых всегда язвил Трибель, и, чего доброго, оно вместе с ним сидит в концлагере.
Пока Мария споласкивала посуду и время от времени бросала взгляд на сына, сидевшего так же безмолвно, как и муж, в голове Гешке всплывали и проносились те же имена и идеи, страны и события, какие проносятся в головах властителей мира. Перед ним вставали лица, которые он знал только по снимкам или видел издалека, и они мало-помалу запечатлелись в его памяти. Перед ним вставало лицо их сборщика членских взносов — куда он девался? Неужели и его уже засадили? И лицо президента Эберта, давно умершего, и Гинденбурга, и собственного старшего сына в коричневой рубашке, только не теперь, а в прошлом году, когда он его за это выпорол; он видел гроб Розы Люксембург, за которым шел сам, видел Вельса, в последний раз выступавшего в Люстгартене. Перед ним проносились также страны и дороги под солнцем или дождем, как их видишь в еженедельной кинохронике или в свой смертный час. Он видел уголок Советского Союза, уголок спортивного праздника на Красной площади, где у всех были довольные лица, в голове его мелькали фотоснимки и вырезки из газет: из «Форвертс», из «Арбайтер иллюстрирте» — обе эти газеты были теперь запрещены. В одном только он мог себя упрекнуть: что ничему не верил до конца, но к этому себя нельзя принудить. И раскаиваться, значит, в этом нечего. Зато он и не ощущал облегчения, какое дает раскаяние в дурном поступке. На душе у него становилось все тяжелее и тяжелее.