Теперь ее лицо было таким же, каким Ливен впервые увидел его в вагоне,— выражение холодной насмешки делало это лицо почти неузнаваемым. По нему трудно было понять, сказала ли она «любимый брат» в насмешку или всерьез.
Два часа спустя Эрнст Ливен пошел прогуляться по деревне. Из какого-то сада ему навстречу вытянулась чья-то рука. Ливен не мог разобрать, кто его приветствует. Не мог разглядеть человека, закутанного, как полагается пчеловоду, он ничего не видел, кроме гитлеровского приветствия.
Когда Ливен шел обратно, человек уже стоял в сюртуке и галстуке. Он отрекомендовался новым школьным учителем Манке. Эрнст Ливен сел рядом с ним на скамейку. Манке был горд, что все проходящие крестьяне видят его в дружеской беседе с эсэсовским чином. Он глубоко польщен таким знакомством, он давно мечтал о приезде господина фон Ливена. Господин Отто весьма встревожен недавними событиями — это и понятно. Фюрера предали люди, которым он всецело доверял, кто мог ожидать чего-либо подобного от Рема, главы штурмовиков?
«Придется торжественно просить у Зиберта прощения за легкомысленную критику,— думал Ливен.— Совершенно очевидно, что наши воззвания не бывают непродуманными и психология у нас отнюдь не хромает. Очевидно, все это были мои выдумки. А люди так и рвутся верить любым нелепостям. Они верили в непорочное зачатие, они верят в непотребное поведение Рема, они верят, что его на этом застукал фюрер тридцатого июня».
— Лес рубят — щепки летят,— изрек новый учитель Манке.— Раскрытие столь крупных преступлений нашло отголосок и в нашем узком кругу. И господин Отто, несомненно, очень тяжело пережил инцидент с моим предшественником.
Ливен насторожился. Ему лично этот субъект всегда был не по нутру, продолжал повествовать Манке, они встречались мельком на учительских конференциях. Долгое время он старался оправдывать выпады этого субъекта молодостью и неопытностью, ибо в его воззрениях наблюдались опаснейшие перегибы.
— Я не в курсе дела,— перебил Ливен,— пожалуйста, расскажите подробнее.
Предшественник его поехал на учительскую конференцию в Штеттин. И несмотря на предостережения, не постеснялся высказать там во всеуслышание свои предосудительные взгляды. Представители национал-социалистской партии, ознакомившись с отчетом, вызвали его для объяснения прямо с конференции. А ему, Манке, предложили немедленно вселиться с женой и тремя детьми в учительскую квартиру, кстати чересчур просторную для холостяка.
— А что же ваш предшественник?— Ливен представил себе влюбленного в Элизабет долговязого малого, как он сидит, обхватив стул руками и ногами.
— Боюсь, что он в концлагере,— ответил новый учитель приглушенным голосом, каким сообщают о щекотливом деле.
Когда Ливен поднялся, Манке спохватился, что позабыл свой главный козырь.
— Подсолнухи выросли с детские головы,— начал он.— Знаете, как они называются по гречески — Helianthos. И знаете, что я в этом усматриваю? Неразрывное единство нордическо-греческой культуры.
— Н-да,— пробурчал Ливен.
За ужином Отто Ливен был гораздо спокойнее, рассказывал всякие деревенские новости. Эрнст Ливен вскользь спросил о прежнем учителе — новый наговорил о нем невесть что.
— Ах, да,— ответил Отто Ливен,— я уж совсем позабыл о нем. В концлагере — это все равно что в могиле, ведь правда? Туда и дорога тем, кто мешает великому движению.
Элизабет удивленно посмотрела на брата. Намек был ей непонятен, так же как и тон, которым Эрнст Ливен ответил:
— Еще бы! От таких надо попросту избавляться.
Перед сном она пошла в комнату к брату. Он сидел
за столом под лампой и не обернулся на ее шаги.
— Это ты, Элизабет? Садись, душенька,— сказал он.— Ты мне не помешаешь. Даже наш кузен Эрнст не застал бы меня врасплох, я не читаю ничего запретного — ни заграничных газет, ни писаний, которые надо прятать.
Он сидел, подперев голову руками, перед ним лежала фотография Адольфа Гитлера в рамке.
— На стене останется пятно. Но я все равно больше не стану вешать этот портрет. Вглядись внимательнее в его лицо. Что ты о нем скажешь, Элизабет?
Элизабет стала позади брата и через его плечо смотрела на портрет, будто не видела его за последний год сотни тысяч раз.
Она сказала:
— В Берлине куча психопаток целовала шины его автомобиля, когда он подъезжал к отелю «Кайзерхоф». Рискуя омрачить светлый образ твоей сестрички, почему-то созданный тобой, я все-таки сознаюсь, что мне мало импонируют такие проявления человеческих страстей.
— Я долгое время считал, что этот портрет олицетворяет будущее Германии,— сказал Отто Ливен.— Удивительная штука — портрет, ведь он показывает самое очевидное в человеке, то, чего не подтасуешь. Можно так и этак толковать слова и мысли, но лицо, рот, нос, уши подделать нельзя. Так казалось бы. И что же — портрет другого человека на самом деле является всегда нашим собственным отражением. Мы видим в нем то, что нам хочется видеть. Мне хотелось что-то увидеть в этом портрете, и я уверил себя, что он изображает исключительную личность. Даже вот эта пресловутая прядь умиляла меня. Я видел в ней какую-то детскость, что-то наивное, неожиданное для человека, который сильнее нас всех, вместе взятых. Я смотрел на его глаза и говорил себе: конечно, это глаза одержимого, но одержимого высокой идеей, и уставились они в одну точку, потому что провидят великое. А теперь мне противно его лицо. Это глаза одержимого, да, одержимого безумием, и уставились они на то •единственное, что кажется ему великим,— власть. Говорят, кучка людей дала ему ход, чтобы он навел порядок в Германии. Ему, видите ли, известен фокус, как сделать, чтобы богачи оставались богатыми, а бедняки — бедными. Он самый ловкий алхимик на свете. Король ухмыляется, загребая поддельное золото, а сам отлично знает, что монеты фальшивые. Его алхимик очень полезен, он сам, должно быть, считает себя золотым человеком, и тут он, пожалуй, даже не обманщик, хотя и обманывает всех. Ты знаешь сказку о тени?
— Ложись спать, Отто. Тебе вредно думать по ночам.
— Это сказка Андерсена. Тень служит своему господину, пока сама не становится всесильной, тень становится сильнее своего господина. Алхимик, бывший на жалованье у короля, становится богаче короля.
— Пожалуйста, не рассказывай этого завтра утром. Особенно в присутствии Эрнста. По-моему, тебе было бы. очень полезно уехать недели на две: ты болен и утомлен.
— Уехать из-за Эрнста? Ты боишься? Думаешь, он способен донести на меня?
— Видишь, ты сам это говоришь. Я даю тебе хороший совет — уезжай. Я побуду здесь, сколько ты захочешь. Эрнсту доверять нельзя. Он обожает неожиданные повороты.
— Что ты, Элизабет, меня-то уж он не тронет. А сейчас я пойду лягу. Я устал. Мне хочется выспаться сегодня ночью.
Элизабет молча смотрела на него.
— У меня нет никого на свете, кроме тебя,— сказала она неожиданно.
— Вообще я не люблю принимать эту пакость,— заметил Отто,— но сегодня я хочу спать как следует.
Он оперся на руку, чтобы сестра не видела, сколько он сыплет в стакан. При этом он думал: «Очень жаль, сестричка, но больше я не смогу опекать тебя».
Он лег и подвинулся к стене, чтобы она могла сесть возле него. Она подоткнула одеяло так же заботливо, как когда-то в детстве подтыкала мать. Он попросил ее уйти, он надеется сейчас же крепко уснуть и спать долго.
IV
Втайне Венцлов больше радовался свиданию с тетей Амалией, чем с женой Ильзой. Вековые семейные узы, горести и радости юных лет, неуловимый бег бесконечных годов — все привязывало его к старухе, выходившей его, как мать, нет — самоотверженнее матери. Сидя в отведенном ему купе первого класса, он мысленно твердил себе, что ни у одной матери не хватило бы самоотверженности отрешиться от материнского честолюбия, от материнских страхов и воспитать его, руководствуясь только непреложными, на удивление косными понятиями фамильной чести. Стоило ему закрыть глаза, как он отчетливо представлял себе длинную морщинистую шею тетки, и бородавку у нее на подбородке, и даже три волоска на бородавке, поражавшие его в детстве. О жене у него осталось только поверхностное воспоминание бело-розовой, белокурой дымки или пушка. Отдельные черты, робкие ласки растворились в этой нежной и непорочной дымке. Зато от недавнего времени у него сохранились воспоминания куда более пряные, менее непорочные и менее туманные. Сюда можно было отнести прощание с некоей Маней, которой он не позволил проводить его на вокзал, что она признала вполне правильным. Только выражение печали на ее склоненном личике и посейчас мучит его в специально отведенном ему купе. Последние два года с перерывами они часто бывали почти счастливы, хотя он прежде не допускал возможности такого счастья и сейчас уже не допускает опять. Теперь Мане придется искать нового дружка среди населения колонии, а потом еще и еще, пока она, вечная эмигрантка, не состарится там, где пристанет ее кочевая повозка после бегства из Сибири. Он с улыбкой представил себе ужас тети Амалии, если бы он привез Маню с собой в Потсдам как побочную жену, конечно допустив, что германские законы разрешают такую комбинацию; Мане пришлось бы тогда прислуживать и тете Амалии, и Ильзе, и ее родителям.
Вошел проводник и очень вежливо попросил у него разрешения до следующей станции, где прицепят новый вагон, посадить к нему в купе одного господина, который, к сожалению, слишком поздно пытался заказать себе отдельное купе. Проводник, человек пожилой, вел себя так же, как вели себя с Венцловом все подчиненные последние три года. Но поведение носильщиков резко отличалось от того, к какому он привык у своих кули: на его приказания они отвечали резко и отрывисто. Вежливому проводнику он ответил, что согласен уступить половину купе, после чего появился низенький господин в очках, служащий «Северогерманского пароходства», как он отрекомендовался. Проводник рассыпался в извинениях, расшибался в лепешку, стараясь поудобнее разложить багаж и всячески угодить. Пассажир из «Северогерманского пароходства» похвалил та