Мертвые остаются молодыми — страница 80 из 119

У Бергера Ганс просил совета, как составлять листовки, как их печатать и умело распространять. Бергер всецело посвятил себя подпольной работе и, естественно, отбрасывал все, что могло ей помешать. Сомнений и колебаний он не знал.

Не берег он и своего сына, Оскара, хотя рано потерял старшего, Хейнера. Оскар был честный, хороший малый. Ганс даже стыдился, что не всегда находил с ним общий язык... Ведь Оскар был из тех, кто громко и решительно говорит «да», когда от него требуют, чтобы он, не задумываясь, поставил на карту свою жизнь во имя лучшей жизни для всех людей. Ганс даже самому себе не решался задать вопрос: какова же та лучшая жизнь, за которую борется Оскар, его верный и отважный друг? Для Оскара лучшая жизнь заключалась в том, чтобы не было ни сельскохозяйственной, ни трудовой, ни воинской повинности, чтобы он как можно скорей обучился ремеслу, женился на ком захочет и лучше зарабатывал, а значит, лучше ел и пил.

Под лучшим будущим он понимал только осуществление многочисленных крупных и мелких желаний, которые до сих пор были для него неосуществимы. По трезвости и вялости ума он не способен был мечтать о чем-то отвлеченном. Он не мог понять, почему Ганс тратит свой досуг на какой-то замысловатый чертеж машины. Он не мог понять, почему Ганс вдруг разочаровывается то в одной девушке, то в другой. А Ганс о многом стеснялся с ним говорить.

Только с Мартином он мог говорить обо всем. Его он не стеснялся. Со всеми прочими людьми он мог говорить только об отдельных сторонах жизни. С Мартином он свободно говорил о любых ее сторонах и не стыдился никаких переживаний, разочарований, сомнений, никаких своих чувств. Как бы незначительно ни было чувство. друг не отказывался вникнуть в него, не отделял его от более высоких чувств, потому что оно было недостаточно важно и серьезно; наоборот, он старался найти нить, связывающую это маленькое, незаметное, затаенное чувство с самым главным, все равно, шла ли речь о любовном увлечении или о патефонной пластинке. Ведь жизнь так драгоценна и так скупо отмерена, что нельзя упускать ни малейшей ее частицы.

С первой минуты сознательной жизни Ганс понял, что жизнь человеческая всегда под угрозой и в любую минуту может оборваться. Его жизнь постоянно была под угрозой. Он не замечал, чтобы люди, сновавшие по улицам, парни, учившиеся с ним в механической мастерской, и все те, кто веселился в кафе, так торопились и так жадно хотели жить. Люди даже иногда убеждали себя, что жизнь бесконечна, потому что она не была под постоянной и явной угрозой. А ему, Гансу, с той самой ночи, когда они с Оскаром привели домой раненого Хей-пера, раз и навсегда стало ясно: в любую минуту может произойти что-нибудь непредвиденное и надо быть наготове.

Конечно, это часто и надолго забывалось. Но иногда тебе вдруг об этом напомнят, да так, точно стукнут обухом по голове. Однажды они с Мартином сидели за той же увитой плющом решеткой, где случайно снова нашли друг друга. Сейчас, когда слабый и пыльный солнечный свет, просачиваясь сквозь листву, бросал на столик узорчатые тени, Ганс, как бывало в детстве, почувствовал себя точно в саду. Изгородь была такая же высокая и так же плотно отгораживала их от улицы. Мартин внимательно слушал его рассказ. Как он кончил учение, как выдержал экзамены — у него были приготовлены правильные и неправильные ответы на вопросы, которые нацистские представители задают экзаменующимся. Правильные —для самого себя, неправильные — чтобы заговаривать зубы учителям. Ему послужила уроком незадача одного ученика, который, несмотря на свои познания, провалился в прошлом году на экзаменах. Нацист спросил: «Что будет после третьей империи?» И ученик, не подумав, брякнул: «Четвертая», после чего ему заявили, что он не годится в подмастерья. Ганс, умудренный чужим опытом, ответил: «После ничего уже не может быть, этим кончается история человечества».

Оба посмеялись, и вдруг Ганс объявил, что его посылают отбывать сельскохозяйственную повинность.

— Значит, ты меня уже здесь не застанешь, когда вернешься,— сказал Мартин.

Ганса пронизала та же жестокая боль, как тогда на вокзале, когда он понял, что старший друг оставляем его одного в этом большом городе. Он заранее ощутил безнадежную пустоту огромного города. Вот он вернется, отбыв сельскохозяйственную повинность, и, может быть, еще застанет кое-кого из старых друзей: Бергеров —отца и сына, а может, свою мать, сестру Елену. Но самого главного не найдет. Улицы по-прежнему будут тянуться бесконечно, высокие дома будут по-прежнему давить его, сквозь увитые листвой решетки солнечные лучи будут просачиваться на его столик, но его одиночество будет мучительно, почти невыносимо.

— Не поехать ли тебе со мной? — сказал Мартин. Ганс с удивлением посмотрел на него; Мартин продолжал:— Ты ведь уже взрослый человек.

Кратко и сухо, будто стараясь краткостью и сухостью разграничить факты и чувства, он объяснил, что добровольцы из всех стран бесстрашно переходят границы, чтобы примкнуть к народной армии, которая сражается в Испании. Они стекаются со всех концов света, с островов на далеких морях, с неприступных гор, они спешат морем и сушей, не страшась долгого пути.

Ганс думал: «Уехать, уехать отсюда...» Это был тот призыв, которого он еще ребенком нетерпеливо ждал. И теперь, почти уже взрослым человеком, он чувствовал, что ничего так страстно не желает, как бороться открыто, не только расклеивать изредка по ночам листовки на улицах, не только придумывать глупые до наглости ответы учителям во время экзаменов, а яростно сражаться с оружием в руках, лицом к лицу с врагом. Он и сейчас, как тогда, готов был не раздумывая уехать с Мартином.

Однако он подумал и заколебался.

— Не могу,— произнес он, покачав головой.

— Не можешь? Ты? Там нужен каждый человек. Гитлер шлет в помощь Франко офицеров и самолеты. Только там для твоей жизни найдется настоящее применение.

— Здесь для нее тоже найдется настоящее применение. Друзья сказали мне: «Ты нам нужен, именно ты», сказали они.— Он задумчиво уставился в одну точку. И Мартин смотрел в ту же точку. Словно эта точка была сама жизнь, для которой так или иначе, но найдется применение.

Ганс первый очнулся и взглянул на Мартина:

— У меня такое чувство, будто все держит меня здесь.— Он сделал неопределенное движение рукой. Даже выглянув сквозь квадрат увитой листвой решетки, ничего нельзя было увидеть, кроме обычно пустой улицы, где начиналось предвечернее оживление. Но это и было все: улица, город, страна и люди в ней.

Мартин больше не настаивал. Но Ганс сам потом не раз задумывался над этим предложением, как будто Мартин продолжал его уговаривать. И все раздумья неизменно кончались одним: «Нет, Мартин, я остаюсь».

Когда вечером мать повернула голову ему навстречу, словно обрадовавшись, что он возвратился живым, он вдруг внимательно вгляделся в нее, как будто она в первый раз встречала его. Он в первый раз увидел, что ее волосы светлее у корней и золотятся вокруг лба. По дороге домой он мысленно твердил себе: «Впереди ненавистная сельскохозяйственная повинность, а потом, когда я наконец вернусь, Мартин уже уедет и кругом будет пусто». Но теперь он подумал, что она-то ведь будет здесь, она-то будет и в том случае, если с ним стрясется беда. Это как солнце, оно все равно останется, когда тебя самого не станет. Ему вдруг сделалось досадно, что после учения он не может поступить на работу. Опять он ничего не будет зарабатывать и не сможет купить ей такой красивый подарок, какого ей еще никто никогда не покупал. Может быть, шелковую кофточку или тафтяный передник, какого не было ни у одной соседки. Правда, после сельскохозяйственной повинности он поступит на платную работу, но ведь потом опять новая повинность — военная служба.

Мария сказала:

— Отец тайком сунул под дверь жене Трибеля немного денег.

Ганс молча кивнул. А вечером сказал равнодушным тоном, обращаясь к Гешке:

— Трибель по-прежнему сидит в концлагере. Ведь это прямо чудо — не сдался и все-таки еще жив. Что ты на это скажешь?

— Что мне сказать? Мне его жалко,— ответил Гешке.

— Когда такое слышишь, невольно думаешь: «Честь ему и слава».— Они привыкли за столом не утаивать своих мыслей, но и не высказываться до конца, как иногда актеры на сцене перебрасываются короткими репликами, полунамеками. Гешке сразу подхватил реплику:

— Конечно! Я тоже говорю: «Честь ему и слава!» Я и почитаю его. А любить не могу. Человек он приличный, но, на мой взгляд, он не прав.

— Он ни на йоту не поддался нацистам. И можно сказать, выстоял до конца.

— Он, говоришь, не поддался нацистам,— повторил Гешке.— А вот если бы он из концлагеря напрямик заявился ко мне на кухню, мы бы с ним опять повздорили. Он преклонялся перед Советским Союзом. За это его и забрали. А что там сейчас делают? Устраивают один процесс за другим. Нацисты только смотрят и радуются.

— Вряд ли они так уж радуются. Русские, надо думать, хотят обеспечить у себя тылы на случай, если опять будет война,— возразил Ганс.

— Если, если,— передразнил Гешке.— А почему будет война? Нацисты и без пушек берут все, что им приглянется: Саар, Рейнскую область, Австрию, чем дальше, тем больше. Я в твои «если» не верю.

— А во что ты вообще веришь? Я все слышу—-в одно ты не веришь, в другое не веришь. Во что-нибудь ты все-таки должен верить, отец?

На постаревшем сероватом лице Гешке появилось ничем не объяснимое страдальческое выражение, явно не относящееся ни к их разговору, ни к Трибелю, его могло вызвать лишь куда более глубокое страдание. Однако он ответил совершенно спокойным голосом:

— Я верю в здравый рассудок.

— А что это за штука, твой здравый рассудок? — спросил Ганс.

— Эта штука верная, недаром он здравый. Это тебе не фантазии, не бредни какие-нибудь, одно слово — рассудок. Это тебе не то что выдумывать, что было бы, если бы... Вот Трибель все выдумывал, а теперь сидит в концлагере.

— У меня рассудок здравый, вот я и думал, что кончу учение и стану слесарем-механиком,— заметил Ганс.