Мертвые остаются молодыми — страница 95 из 119

Одно только казалось ей странным. Люди очень мало знали о смерти, они ничего не могли сказать о ней, они явно ею не интересовались, хотя мать по целым ночам не смыкала глаз, если долго не было почты. Даже сам отец, который постоянно видел перед собой смерть— можно сказать, ее одну и видел,— писал о самых нелепых мелочах, а о смерти ни слова. Правда, слово «убит» встречалось у него часто, со множеством рассуждений, но что он по этому поводу думал? Вот и конец, или потом еще будет божий суд? А когда грохочут танки и разрываются бомбы, так тоже просто-напросто конец? Прах? Пепел? А дальше ничего? В этом весь вопрос, но об этом никто не говорил и не писал.

Ей казалось, что люди и тогда не задумались о смерти, когда все флаги были приспущены, когда все оделись в черное и у всех был мрачный, удрученный вид. Перед самым днем национального траура, объявленного в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом, Аннелиза вернулась в свою школу. Она молча и серьезно вместе со всеми ученицами и с персоналом имения слушала речи, в которых руководство школы и национал-социалистские власти объясняли, как нужно переносить несчастья, неизбежные в такой грандиозной войне. Ибо дух нации проявляется в поражении еще ярче, чем в победе. И дальнейший ход войны в большой степени зависит от того, как нация воспринимает поражение. Она молча и серьезно слушала вместе с остальными прославление тех людей, которые беспрекословно пожертвовали жизнью ради дальнейшей жизни нации. И этим показали всей нации, как надо переносить поражение. Поражение? Надо переносить поражение? Жертвовать жизнью? Дальнейшая жизнь нации? Траурные марши, угрюмые лица, мрачные голоса ораторов, а что будет с погибшими? Национальный траур сопутствовал им только до порога смерти. А что такое смерть? Где истина? Где вымысел?

Младшая сестренка Марианна, та, верно, лежала по ночам в постели и мечтала о своем Буркхарте. Ей же траурный марш впивался в душу. Стиснув зубы, слушала она звучавшую в нем неумолимую угрозу. Но держала она себя так строго, так чинно, что никто в зале не обратил на нее внимания.

Уленхаут, ходившая и до объявления траура всегда в черном под белым халатом, с черной бархоткой на морщинистой шее, не спускала глаз с девочки. Она видела бледное личико, две тугие косички, крепко стиснутые зубы. Она дорого бы дала, чтобы узнать, что творится в голове девочки. Все остальные, обычно веселые, а сегодня серьезные девушки мечтали о сотне городов в почти завоеванном мире, где бы им можно было любить и рожать. Сама Уленхаут до нынешнего дня рассчитывала провести остаток жизни в этом мире, который хоть и претил ей, но побеждал. И вдруг она поняла, что ей, пожалуй, придется пережить поражение. Под звуки траурного марша ею овладевало смешанное чувство вины и раскаяния, ибо эти девушки, отданные на ее попечение, были воспитаны на безумной идее завоевания всего мира. И даже теперь она не решалась поколебать их веру в официальные объяснения вроде «случайности, неизбежной в таких войнах». Тут она вдруг с полной ясностью и с глубоким сознанием своей вины поняла почему. Потому, что это государство и сейчас еще было сильным, и потому, что она боялась пострадать за одно неосторожное слово. Чувство вины и раскаяния было еще сильнее, оттого что она не могла уберечь эту девочку-коротышку с туго заплетенными косичками, которая была ее сердцу ближе всех остальных.

II

Сколько бы ни суждено было еще прожить Гансу, он до последнего вздоха не перестал бы изумляться все тому же: «Я в самом деле стрелял в них!» Хотя он уже третий год находился на Восточном фронте, изумление его было так же свежо: «Я в самом деле стрелял в них...» С ним произошло то, что он считал совершенно немыслимым. Он не только выстрелил в первый раз, но и стрелял бессчетное количество раз. И стрелял не только в пространство, в ближнем бою он видел, в кого стреляет. Он видел серп и молот и все-таки стрелял. Знак серпа и молота он с малолетства встречал в самых различных местах города, дома, на улице, в трамвае, на школьной тетради, видел его выведенным на саже, на снегу. А теперь стрелял по нему. Потому что все по нему стреляли. Почему же все стреляли? Раньше он читал и не верил, что неизбежно будет опять война, и люди опять попадутся на эту удочку, и опять будут стрелять, и опять будут предавать. Это он тоже когда-то читал: «Один из вас предаст меня...» Тогда это казалось ему невероятным. Как можно предать, если заранее знаешь об этом? И почему он, именно он, был тот один? Что из того, что таких еще несколько миллионов. Хоть десятки, хоть миллионы, но именно он — тот один. Пулемет был направлен прямо на его пулемет. С той и с другой стороны привычными движениями заряжали, целились, стреляли. И он не мог выскочить из общего ряда, как одна волна не может выскочить из целого потока. Если с той стороны выстрелят на секунду раньше, конец ему и всем остальным.

Что ж такого? Неужели он так дорожил жизнью? Он часто рисковал ею и на войне и в мирные времена. Он считал себя смелым, потому что никогда не мог себе представить, как это он перестанет жить. Всякий раз он думал: «Как-нибудь проскочу, не бойся за меня, мама!» Однако когда он дома думал: «Если гестапо схватит меня, тогда конец»,— ему не приходило в голову, что кончится сама жизнь.

Многим это приходило в голову, только не ему. Без него или с ним, жизнь будет течь непрерывно, кипучая, полноводная. А теперь жизнь — это он один. Она прекратится, если красноармеец у пулемета выстрелит в него, а не он в красноармейца. Он убивал именно то, за что готов был тысячу раз умереть.

Он внезапно очнулся и крикнул:

— Где же Циммеринг?

— Ничего, вернется. Так, царапина.

Они, как сельди, набились в барак. Душная ночь, непрерывный треск пулеметов и бешеный огонь зениток.

— Заткнись,— зарычал кто-то, как будто слова Ганса одни только и нарушили ночную тишину. Все остальные спали, а ему не спалось. Он был рад, что Циммеринг вернется завтра. Циммеринг тоже стрелял — значит, не он один. Нет, все-таки он один, если бы пуля попала, это была бы его пуля. Две с половиной тысячи человек выстрелили в одну и ту же секунду. Но кто бы ни был тот, кто лежал бездыханный на земле, смертельная пуля была послана им, Гансом. Пусть убитый был совсем изрешечен пулями, но только одна из них, только одна пуля оборвала нить жизни. И на этой пуле было вырезано — Ганс.

Это было уже давно. Теперь на многих тысячах пуль было вырезано: Ганс. Он даже получил медаль. За что? Вот чего стоила эта награда — где бы он ни был, над ним повсюду витали бесчисленные тени, точно птицы смерти над падалью. Во сне ему слышался шум их крыльев, птицы смерти жадно накидывались на него, клевали его. Птицы не жалели его, как крылатые духи мертвых не жалеют живых. Они клевали и каркали: «Лети с нами!» А он так мало жил, так мало кого любил; пожалуй, по-настоящему любил только мать, да еще немножко Эмми; она изредка писала ему.

Морщинистое лицо старухи крестьянки, над которой с утра до ночи издевались в польской деревне, то и дело возникало у него в памяти. В ее потухших глазах горел огонек: «Теперь вам конец, сволочи!»

Но на это вовсе не было похоже. Они вторглись в Россию; перед ними клубилась пыль от убегающих людей, которые гнали свой скот на восток. Впереди танки, эсэсовцы на машинах, расстреливающие детей и стада. Тех, кому удалось бежать, бомбили самолеты. На то, чего ждала старуха, совсем не было похоже. Ганс как будто видел, как угасли огоньки в ее глазах. Видел, что старуха плачет, как плачут слепые. Зимой ее глаза иногда мерцали перед ним на снегу. Лейтенант Шельман был ранен, упал с лошади в снег и замерз. Его узнали по руке, по оригинальному кольцу, которое всем запомнилось. Из-под снега торчала только лошадиная туша да несколько пальцев в перстнях. Шельман тоже смеялся тогда над старухой в польской деревне: «Поживее, бабка! Ты у меня попляшешь!» Старуха как будто плясала на снежной могиле. Глаза ее опять сверкали: «Теперь вам конец!» Но конец все не приходил. И глаза ее потухли в третий раз. Офицеры говорили между собой: «Наше командование не хотело повторять ошибку Наполеона, который вопреки здравому смыслу во что бы то ни стало решил взять Москву и на этом сломал себе шею. Франко в Испании тоже не держался за Мадрид — он позволил красным поторжествовать, а Мадрид в конце концов все же попал ему в руки. Так Москва и Петербург сами собой попадут нам в руки после того, как рухнет весь Советский Союз. Главное богатство страны — хлеб и нефть все равно уже в наших руках!»

Гансу мучительно недоставало Циммеринга, который пошел на перевязку. Циммеринг во всех случаях знал, что надо и чего не надо делать. Он уговорил младшего друга побороть искушение и не переходить одному к партизанам. В прошлом году была возможность одному пробраться к партизанам, которые прочно обосновались у них в тылу. Он мог также отстать в деревне Черское, несколько раз переходившей из рук в руки, и уйти с русскими. «Ты думаешь только о себе. А у нас еще тут много дела. Нам нужно, чтобы не мы одни, а многие поступили так же». Гансу казалось, что Циммеринг никогда не знал сомнений. Он как будто даже не страдал, выполняя приказы, от которых у человека нутро переворачивается: вывести из хлева последнюю корову, забрать последние остатки муки, выгнать целую семью; все это он выполнял так невозмутимо, что Ганс с тоской спрашивал себя: «Может, у него от этого нутро вовсе и не переворачивается? Может, это ему ничего не стоит?» Сам Ганс всячески старался скомкать выполнение приказа, лишавшего семью, деревню последнего добра. Однако же, если он забывал проследить за сдачей молока или сбором валенок и шерстяных одеял, если он не считал нужным доложить о тайном убое скота, сейчас же являлся человек, который наверстывал то, что он умышленно упустил. А когда такое упущение обнаруживалось два раза подряд, ему было очень нелегко изворачиваться.

— Сам виноват,— говорил Циммеринг.— Пока никто изо всей роты, кроме тебя, не будет сопротивляться, пока ты не уговоришь других поступать так же, прок от этого будет разве что твоей совести, войну же ты этим не поможешь кончить.