В мирные времена нетрудно было жить двойной жизнью. Подполье требовало, хитрости, увертливости и отваги. Несколько человек, и именно те, кто был тебе важен, знали твое истинное лицо. На войне ты был один среди миллионов. И знал правду только Циммеринг и еще очень немногие, но те знали только частицу правды. Собственное «я» было так далеко запрятано, что оно совсем исчезало. Когда Циммеринг говорил: «Я берегу себя для самого главного»,— становилось страшно, что погибнешь и никто на свете не узнает, кем ты был. Пожалуй, уж легче быть в штрафном батальоне и искать мины на «ничьей земле». Там кругом были свои, там ты жил и умирал не один.
Циммеринг был ему опорой в момент вторжения.
— Сознайся, и тебя пробрало, когда вчера в первый раз скомандовал «огонь»,— сказал тогда Гансу сосед, некий Берндт. Больше, чем сам вопрос, не понравился Гансу взгляд этого Берндта.
— Пробрало, почему? — в свою очередь спросил он.
Но тут Циммеринг, шедший по левую сторону Берндта, подхватил вопрос и показал, как надо в таких случаях отвечать:
— Понятно, как не пробрать.— Глаза Берндта на замкнутом и настороженном лице совсем скосились влево.— Всякого проберет,— спокойно продолжал Циммеринг,— когда правда взяла верх над болтовней, шумихой и дипломатической возней, когда слышишь наконец приказ и стреляешь.
Он разошелся и продолжал в том же духе, хотя шпик с разочарованным и скучающим видом давно уже смотрел в пространство, поняв, что здесь ничего такого, о чем можно донести, не услышишь.
Противник непрерывно контратаковал, но его сопротивление удавалось сломить не сегодня, так через день, через два. Саперы быстро навели мосты, и они форсировали Днепр с такой стремительностью, как будто в офицерских приказах была волшебная сила, которую вселял в них тот, от кого исходили все приказы и кто звался фюрером. А теперь их войска наступали так неудержимо, что это было бы похоже на колдовство, перед которым бессильно всякое оружие и отчаяние, если бы их собственные части не таяли при этом на глазах, из чего явствовало, что колдуны тоже не заговорены от смерти. Они уже много недель шагали по тучной земле, среди колышущихся нив, над которыми точно островки, маячили деревеньки, такие мирные издалека. Сказочные края по сравнению со скудной песчаной почвой Бранденбурга, которую Ганс до сих пор считал землей. И вся эта сказка из золота и чернозема была советская земля. Страна без господ и рабов, где каждый был сыт. Вслед за немецкими солдатами прибывали новые помещики, между которыми делили завоеванную землю. Деревенскую молодежь заставляли косить и пахать на новых господ или же погружали в вагоны и отправляли в Германию. Ганс слушал разговоры солдат, совсем охмелевших от такого изобилия плодородной земли. Они жадно вцеплялись в нее.
Ганс говорил ночью Циммерингу:
— Раньше я всегда думал, что жизнь длится вечно. Не за облаками, а на земле, и чем дальше, тем будет лучше. А теперь мне иногда страшно, что меня прикончат и дальше ничего не будет. Вот возьми Кетлера: ведь в нем тлела какая-то искорка, а теперь и она погасла. С каким восторгом он пакует увесистые посылки и отправляет их домой своей старухе. Дома он был серединка на-половинку, а здесь и совсем рад стараться.
— И будет стараться, пока мы не перестанем побеждать. А как только ему придется туго, он опять образумится.
— Откуда ты знаешь, что ему придется туго? Откуда ты знаешь, что мы не дойдем до самой Азии?
— Этому я не хочу верить и не верю. Тем, что веришь, помогаешь побеждать, а не веришь—так тормозишь наступление. Вот русские не хотят верить и не верят.
— Для чего себя беречь, если мы одни? Для самого главного, говоришь ты. А сколько его ждать? Вот когда нам прикажут обобрать деревню и я ослушаюсь — что ж, пусть меня ставят к стенке.
— Ты не прав, что в Кетлере погасла последняя искорка, ты сам перестал ее раздувать. А если тебя поставят к стенке, ты и вовсе перестанешь. Покойники, те ничего не раздувают...
Ганс заметил, что Берндт насторожился: что эти двое все шушукаются? Циммеринг перехватил его взгляд. Он сказал:
— Мы как раз говорили о бессмертии.
— О чем, о чем? — Берндт, ухмыляясь, пододвинулся ближе.
— О бессмертии. Скажи, друг, оно существует?
— Да, но не так, как толкуют попы,—пояснил Берндт.— Кто погиб, тот будет жить дальше в своем народе. И другие будут бороться за то, за что боролся он.— Хоть Берндт и смеялся, видно было, что он высказывает свои затаенные мысли.
— По-твоему, если умрет немец, он продолжает жить в немецком народе. А если умрет Муссолини, он останется жить в итальянском народе. Микадо, как бишь его,— в японском? А как же русские?
— У русских нет души. Они и не живут по-настоящему. Когда кто-то из них умирает, одним становится меньше, только и всего. Убитый русский мертв окончательно.
Еще несколько человек подошли ближе и прислушались.
— Вот что мне не понятно: почему же тогда они дерутся как черти? — спросил солдат по фамилии Биндер. Ганс помнил его с тех пор, как они вместе играли в камешки и тот славился своей ловкостью. Теперь у него на груди была медаль за храбрость.
— Сколько раз объяснять вам? — подхватил Берндт.— Тигр как бешеный огрызается до последнего и все-таки не получает медали за храбрость. А волка не повышают в чине за то, что он защищается из последних сил. Это называют борьбой за существование.
Ночью Ганс спросил Циммеринга:
— Ты думаешь, все солдаты верят нацистам? Возьми, например, Биндера. Он когда-то учился со мной. У нас были одни и те же учителя, отец его был красным, брат, возможно, в концлагере. А ты? А я? Если бы я не столкнулся с этим самым Мартином, о котором столько тебе рассказывал, как ты думаешь, во что бы я верил? А Биндер, по-твоему, твердо верит во все это?
— И верит и не верит. Возможно, в душе у него еще сохранился уголок, которым он не вполне верит. Но никто не добирается до этого уголка. Теперь же, в разгар боя, ему необходимо верить. Иначе бы жизнь его гроша ломаного не стоила. Он был бы покойником при жизни. А ему лестно думать, что жизнь его невесть какая ценность. А мы с тобой? — спрашиваешь ты. Если бы ты не столкнулся с этим Мартином, так столкнулся бы с другим, таким же, как он. Ты ведь сам когда-то задумался. И стал доискиваться правды. И тебя уж не могли обуздать ни приказами, ни подкупом, ни орденами, ни чинами.
Ганс часто задавал себе вопрос: где теперь Мартин? Может быть, на той стороне? Может быть, я своими руками убил его? А может быть, он давно погиб в Испании. Пока что приходится довольствоваться Циммерингом.
Они начали поход на юг. В разговорах уже упоминалось Черное море. Какое оно, черное или синее? А дальше новые края, новые реки и города, о которых они даже понятия не. имели. Теперь уже казалось вполне вероятным, что удастся свидеться с друзьями и братьями, которые торчали где-то в Африке. Раньше они были невообразимо далеко, а сейчас до них рукой подать. Многие уже измеряли по карте отделявшее их расстояние. Осень стояла небывало золотая, и не верилось, что и это золото облетит. На лицах крестьян, смотревших на вражеских солдат, появилось новое выражение, может быть, от ветра, который поднимал дыбом их платки и волосы, а толстые солдатские шинели даже не шевелил. И вдруг однажды под вечер небо, такое же безбрежное, как земля, потемнело гораздо раньше, чем обычно. Они лишь позже сообразили, что солнце еще и не думало захо-дить. На западе небо сияло, и земля под этой полоской неба мягко золотилась, как всегда. До сих пор зима словно отступала перед ними. Теперь же им начало казаться, как будто они вовсе не продвигаются вперед, а топчутся на месте; и снеговые тучи медленно надвинулись на них. Сперва снег был мелкий, как мука, он словно пылью запорошил поля и леса.
И вдруг Ганс понял, чего ждали крестьяне, когда, стиснув зубы, из-под палки шли на принудительные работы. Все они смотрели на небо, и даже та строптивая баба, которую недавно мимоходом вздернули посреди деревенской площади. В нескольких шагах от виселицы она подняла глаза к небу, в ее взгляде не было и тени упования на загробную жизнь. «Скорее всего, — думал Ганс,—она, стоя с петлей на шее, предвидела ту серую мглу, которая сейчас сгустилась над нами».
Они вступили в Одессу. Однажды, в давно прошедшие дни, он уже бежал, пригнувшись, по этой широкой лестнице, и тяжелые сапоги топтали его; тогда Мартин обнял его за плечи. Возможно, что многие из тех парией, которые сейчас победителями спускались вниз к порту, в свое время тоже смотрели на экране «Броненосец «Потемкин». Если собственные переживания недолго держатся в памяти, то уж изображение чужих переживаний улетучивается как дым. Только не у него. Он чувствовал, как его собственные сапоги громыхают вниз по лестнице, топча все живое, и в то же время у него самого трещали кости под топтавшим его дьявольским сапогом. Циммеринг сотни раз твердил ему: «Повинуйся, иначе тебя расстреляют, зачем тебе выбывать из строя борцов? Ведь тогда ты никого больше не перетянешь на ту сторону». Кого? Когда? Как? Ему была ненавистна эта двойная жизнь, он хотел быть самим собой. Он уже перестал верить другу, будто наступит момент, когда двойственные жизни вдруг станут едины. Во Франции он еще верил, что ему удастся, как, по рассказам, удавалось в первую мировую войну поднять на восстание целый отряд. Здесь он был одинок и не мог один восстать против силы, которую, казалось, сломить не легче, чем ту силу, что нагоняет ураган и метель. Как она завладела людьми? Кто нажал на этот рычаг? Кому нужно было направить их на восток? Он не ожидал, что в человеке обнаружится столько звериного, стоит только нажать на рычаг. Этого он никак не ожидал от Биндера, с которым играл в камешки. Однако ему следовало предвидеть, следовало лучше знать Биндера.
Он уже больше не был похож на лисенка, померкли искорки, прежде мерцавшие в глазах.
Бои за город отгремели уже так давно, что немецкие солдаты почти совсем обжились здесь, если можно обжиться на пожарище. Как вдруг взрыв на восьмом доке напомнил им, что в покоренном городе не все покорено. Последовала серия арестов и расстрелов, вытекающих из законов войны, как эпидемии и смерти — из законов жизни. Немного погодя и понаблюдав, произвели дополнительную облаву. Люди, укрывшиеся в подвалах и развалинах, знали, что число жертв предрешено заранее. Солдаты, которым было поручено произвести облаву, считали, что все они чудом спаслись от смерти, и ни минуты не сомневались в том, что каждый житель вражеского города им враг, а каждого врага надо истребить. Это было неосуществимо, значит, надо было осуществить это хоть частично. И вот они выполняли приказ, которым по произвольному списку или по настроению начальства определялось, какой процент надо истребить.