Хотелось, да, но это ничего. Маша собралась, кивнула себе и пошла чистить кошачьи клетки.
У папы судя по разговорам все было хорошо, разве что работу нормальную он так и не нашел, перебивался с одной шабашки на другую, никакой судостроительный ему не светил. Маша догадывалась, что это не нравится его новой женщине — одно дело Оксана, которая приняла «творческого гения» и без малейших жалоб содержала всю семью, а другое дело трое детей и невзрачный мужичок со своими стихами… Папа не жаловался, даже скидывал дочери копейку на карточку, без конца извинялся и обещал, что на учебу Машу заберет к себе. Вернулась в квартиру Оксана — видимо, и у нее не сложилось. Все вернулось на круги своя: Оксана порой кривилась по поводу сахара или оценок, помогала Маше бороться с гипергликемиями, а по утрам они в молчании ездили до школы, и эти возобновившиеся поездки стали для Маши счастьем. Оксана осталась последним островком нормальности, тем самым, из прошлой Машиной жизни, и Маша была ей за это благодарна.
Она стирала лежанки и хлопковые детские пеленки в раковине, вывешивала на веревке под потолком, цепляла пестро-пластмассовыми прищепками. Она вычищала песок из лотков, подсыпала корма в миски и пестрые блюдца, собранные то от неравнодушных горожан, то просто по помойкам.
В одной из клеток, отвернувшись, лежал Сахарок.
Маша привезла его на следующий же день — сунула в картонную коробку с дырками, укутала в пуховый Оксанин платок и вызвала такси. В салоне заглядывала к Сахарку без конца, но старый кот лежал молчаливый и обмякший, будто сдутый воздушный шар, и принципиально на Машу не смотрел. Она так и не решилась его погладить.
Поставила коробку на стол перед тетей, отступила, склонила голову.
— Наигралась? — спросила та сварливо.
— Не справилась.
Тетка не стала ничего больше говорить, выхватила Сахарка из коробки и унесла в кошачью комнату. Маше хотелось броситься за ними следом, повторять, что она все поняла, была неправа, что вбила себе в голову глупость и не сдавалась. Что черт бы с ней самой: кота жалко, он ведь мучился и сражался, и теперь-то она будет умней, станет приезжать каждый день, и кормить Сахарка, не бросит его до последнего вздоха. Она взяла на себя эту ответственность и сломалась под ней, и даже если не сможет до конца ее пронести, то все равно будет с ним и для него… Но тетя все понимала и так, и Маша решила не бросаться словами. Она и вправду приезжала практически каждый день, привычно ставила ему уколы, защищала от других котов, сидела под клеткой и разговаривала. Он демонстративно ее не замечал, мог только зашипеть, если подходила слишком близко, и Маша кивала:
— Ты прав, прав. Прости меня, Сахарочек…
Она сдалась, но иногда этого нельзя было избежать. Отступить, но не бросить. Маша могла бы увезти кота в приют и забыть обо всем, как забывала о половине своей жизни, но она не собиралась отказываться от заботы о стареньком создании. А потом забота потребовалась другим котам, и так хорошо прочищала мозга чистка собачьих вольеров, и людей, и рук здесь было так мало, что Маша не смогла уйти.
Она не считала, что предала себя или кота.
Ей хотелось верить, что она нашла лучшее решение.
Глубоким вечером Маша сидела в теткиной комнате со Стасом, пила отвар шиповника — витамины (а вовсе не диабет, о котором Стас все еще не знал и, как Маша надеялась, так и не узнает). В загоне на улице кто-то протяжно выл, и Стас обещал выйти и открутить «этому обормоту» голову, весь день дурью мается, хотя и пожрал, и побегал… Свет в маленькой комнате был мягкий и слабый, обволакивающий, тетя давно уехала, из коридора доносилось печальное мурлыканье. Маша с ногами забралась в старое кресло и отхлебывала почти кипяток, обжигая губы. Она чувствовала слабость, которую нельзя было объяснить упорной работой или усталостью — это снова сахара.
Стас грыз печенье из ящика стола, и Маша снова о нем, об этом печенье, мечтала. Как мечтала она о треугольничке плавленого сыра, такого же запретного, и думала, что тогда вечером снова напорется на обвиняющий Оксанин взгляд, и надеялась лишь, что тот проткнет ее не насквозь.
— Ты так и живешь у тети? — спросила она негромко, пытаясь кипятком хоть чуть-чуть приглушить голод. Стас зашелестел упаковкой:
— Ну да.
— А почему не с родителями?..
Так далеко в разговорах они еще не заходили, это было слишком личным даже для них — Маша редко рассказывала о родных родителях даже то, что еще помнила, не заикалась об отце или холодной Оксане. Стас наотрез отказывался говорить о своих, сразу же замолкал, насупившись. Так было и сейчас.
— Не хочу. С теткой нормально.
— Но…
— Пей лучше шиповник.
Он поднялся, разбил своими сгорбленными плечами то хрупкое и трепетное, теплое, что застыло в тесном кабинете под ночь. За окном стоял мороз, Маша видела, как на старых деревянных окнах проступают узоры, и даже думать не о хотела о том, как побежит по спрессованному снежному насту на остановку, как Машу укачает в автобусе, а потом она побежит домой, и там будет ждать скудный ужин из вареного речного окуня и бурого риса, и Оксанин взгляд, и глюкометр-предатель…
Стас ушел. Маша понимала его и не хотела лезть с расспросами, но надеялась, что рано или поздно он захочет с ней заговорить. Может, просто не сейчас. Ей все легче было сбрасывать перед ним свитер и белье в мелкой пене кружев, все проще лежать на плече и поддевать ногтем тонкие светлые волоски на предплечьях, а вот заикнуться о родителях…
Что же, у них будет еще много времени, чтобы справиться с ним.
Шиповник остался в кружке остывшей лужицей, когда Стас вернулся — Маша пыталась выдрать себя из мягкого кресла и собраться домой, она уже вколола инсулин в ногу и надеялась, что хотя бы это поможет ей к вечернему замеру сахара. Она ерзала на мягком сиденье, не понимая, отчего так зудит внутри, а когда догадалась, то чуть не засмеялась в тишину пустого, мертвого здания — ей было почти спокойно.
Почти хорошо.
Стас остановился в дверях, избегая на нее смотреть.
— Мать у меня запойная. Учительница, в школе. Ее держат из жалости, детям объясняют — давление, гипертонический кризис, каждое утро отпаивают водой с лимоном, директриса лично ей зубы чистит. Отец работу бросил, на дому с компьютером возится, денег не хватает. Сестру, младшую, бабка с дедом забрали в деревню, я их не помню совсем, но пусть живут себе, раз не мешаются. Отец следит за матерью, прячет стекломой, духи, все спиртовое… Она все равно напивается. О трех дочерях она мечтала, о трех сестрах! А родился я, и сгубил ей все. Потом две беременности, выкидыши, потом Светланка, и все, нельзя ей больше, не сможет. Вот она и пьет, а нас не замечает — у нее же трагедия, горе. Я не… не хочу там больше жить. Она напьется и плачет, гладит меня по голове, почему, мол, я не девочка. А я бы и хотел, может, помочь, но как?! Отец и меня контролирует, будто боится, что я тоже пить начну. Я и съехал к тетке, у нее все дети выросли, учатся в столице. Нам весело вместе. Спокойно. А родители… пусть сами справляются. Не могу я ее больше видеть.
Он выпалил все это на одном вдохе и закашлялся вместо точки. Маша боялась пошевелиться.
— Хватит тебе откровенности? — спросил с такой злобой, будто это Маша была виновата в пьянстве его матери.
— Если захочешь, — шепотом сказала Маша, когда молчание затянулось до пытки, — я тоже о своих расскажу. И биологических, хоть и ненавижу это слово, и о настоящих. Я… спасибо тебе. Я же…
— Потом, — оборвал он, не глядя. — Я чего пришел вообще: Сахар твой умирает, по-моему. Иди, прощайся.
И хрупкая, тонкая скорлупка спокойствия смялась, раскрошилась, превратилась в полый звон в голове. Маша пусто кивнула ему, поднялась и пошла в кошачью комнату.
Тишина сомкнулась у нее за спиной.
Глава 19. Слететь с горки
В зале до сих пор стояла искусственная ель, и Дана каждый раз кололась об нее взглядом, когда выходила из кухни или туалета. Маленькую елочку, подаренную сестрой, давно сложили и засунули в один из забитых шкафов, но эту Аля не давала разбирать — рыдала и вскрикивала, хваталась за обглоданные пластиковые шарики и просила «еще чуть-чуть потерпеть». Мать предложила убрать все новогоднее, когда она будет в садике — истерики все равно не избежать, но так хотя бы никто не будет крутиться под ногами, завывать и размазывать слезы по щекам.
Дана не согласилась с ней.
Лешка пропал с концами — появлялся под ночь, хмурый и молчаливый, залезал на свой второй этаж и отворачивался к стене, скрючивался комком. Дана пыталась осторожно расспрашивать его о друзьях и компании, напрашивалась погулять с ними, но он отмахивался и отворачивал непроницаемое лицо. Она знала, что он часами бродит по улицам и греется в супермаркетах, слушает тяжелую музыку, играет в телефон. Сигареты брат прятал на почтовом ящике, завернув мятую пачку в газету с рецептами от геморроя или бронхита. В Дане просыпалось наседочно-тревожное, оно требовало наказания, воспитания, но Дана не лезла к Лешке.
Ему так, может, было легче. Все не без греха.
Аля без конца разукрашивала принцесс и единорогов, рвала карандашами листы, пририсовывала черные усики или алые рога. Сегодня она снова сидела под елкой, будто на посту, будто стоит ей отвернуться — и елка исчезнет. Заплетенные с утра Даной косички растрепались, из-под длинной ночнушки выглядывали материнские махровые носки. Аля и не думала собираться.
— Машка приедет через десять минут! — рявкнула на нее Дана. — А ты голожопая сидишь.
Аля в молчании захлопнула раскраску и побежала к шкафу. Все реже и реже они теперь разговаривали со старшей сестрой, предпочитая короткие просьбы или команды. Раньше Дана извинилась бы за свой крик, поймала Алю за ладошку и погладила бы сестру по мягкой, теплой щеке, но сейчас она лишь отмахнулась от бормочущего голоска совести — не до тебя. Она два раза повторяла младшей, чтобы та одевалась и искала шапку, Аля не послу