– Вам зачем?
– Я ваш адвокат. Какой бы ужасающей, компрометирующей ни была правда, я сохраню ее в тайне.
Автандил Урушадзе долго смотрел на Дмитрия Даниловича, потом усмехнулся и произнес:
– В парк гулял.
У Тарусова сжались кулаки. «Вот упрямец!»
Но уточнил, будто поверил:
– В Ораниенбауме их два: Верхний и Нижний. В каком из них?
Урушадзе пожал плечами:
– Не помню.
– И оба ночью закрыты. Так где же были?
Автандил вскочил опять:
– Не ваш дело…
– И на суде так заявите? Ой, не советую. Восстановите против себя присяжных. Лучше промолчите, имеете на то полное право.
– Тогда молчу. Где я был, к ограблению не относится.
– Еще как относится. Это ваше алиби.
Князь Урушадзе помотал головой.
– Ну, если так… – развел руками Дмитрий Данилович, – вам придется признать вину.
– Что? – в третий раз подпрыгнул Урушадзе.
– Сядьте. Если бы имелось алиби, мы отрицали бы вашу вину, утверждая, что Четыркин обознался. Но алиби нет. А присяжные Четыркину поверят, точно вам говорю. Потому предлагаю сознаться…
– Но я…
– …чтобы заставить прокурора изменить обвинение на менее тяжкое. Заявите, что в кабинет графа пришли безоружным, а револьвер, что обнаружили у вас при обыске, нашли в ящике, когда его взломали. Тогда Михаилу Лаврентьевичу придется снять обвинение в разбое, заменив его кражей и покушением на убийство. Это понятно?
– Убийство? Все равно каторга. Зачем тогда адвокат?
– Каторги не будет. Заявим, что выстрел случился самопроизвольно. Револьвер в ящике лежал с взведенным курком, когда взяли его в руки, он выстрелил. Доказать обратного прокурор не сможет. Ну а с обвинением в краже поступим так: насколько мне известно, тем вечером вам доставили письмо…
– Нет!
– Запоминайте, что говорю. В тот вечер вы получили письмо от родных, узнали об их тяжелом материальном положении, разнервничались и в который раз потребовали от тестя выплатить приданое. Волобуев снова отказал, вы с горя напились и перестали контролировать себя. В пьяном угаре вас посетила мысль самому забрать эти облигации. Не присвоить, нет, а просто поставить графа перед фактом, что расчет произведен. Думаю, присяжные проникнутся к вам сочувствием и признают вас по этому обвинению невиновным.
Тарусов видел, как внимательно Урушадзе его слушает, как отторжение и неприязнь сменяются непростыми размышлениями – что делать? Настаивать на своей невиновности и очутиться на каторге или признать вину и выйти на свободу.
– Гарантий не дам, но почти уверен, что наказание, если и случится, будет символическим. Арестантские роты или другая какая ерунда.
– Ты умный человек, князь, – подвел наконец черту под раздумьями Урушадзе. – Поступлю как скажешь. Теперь к жене…
– Постойте, в доме Волобуева вам появляться нельзя.
– Там Ася. Я жить без нее не могу!
– Ваше появление спровоцирует новый конфликт между вами и графом.
– Жаль, что он мой тесть. Иначе выпустил бы ему кишки. Не человек – шакал.
– Этого я и боюсь. Давайте я сам схожу к вашей супруге, сообщу, что вы на свободе. Если она согласится, снимете номер в гостинице…
– Опять ты прав…
– А пока пообедайте. Компанию вам составит мой помощник.
Как только Дмитрий Данилович вышел от прокурора, он телеграммой вызвал в Ораниенбаум Выговского.
– Спасибо.
– Извините, князь, последний вопрос. Деликатный. Вы больны сифилисом?
– Дозвольте, Иван Дмитриевич, самому допрос провести, – попросил Арсений Иванович, доложив, что Дорофей Любый доставлен на Большую Морскую.
– Валяй.
Похоже, не его сегодня день. А вдруг у Яблочкова получится?
Городовые втолкнули ломовика. Средних лет, высокий, крепкий, глаза серые, волосы густые каштановые, скулы широкие, уши оттопыренные.
– Доброго дня, – по-крестьянски поклонился полициантам Любый.
– Садись, – Яблочков показал Дорофею на стул, на котором десять минут назад сиживал Саночкин. – Знаешь, за что задержан?
– Нет, ваше благородие.
– За убийство.
– За какое убийство? – оторопело переспросил Любый.
– Значит, не одно совершил?
– Ваше благородие, ей-богу! – Любый упал на колени и, крестясь, пополз к Яблочкову. – Кроме скотины, никого не резал. Разрази меня гром.
Арсений Иванович со всего размаху въехал ему ногой под ребра:
– Не богохульствуй, сволочь.
Иван Дмитриевич постучал карандашиком по столу. Мол, не рукоприкладствуй.
Выбитым показаниям он не доверял. От боли и нестерпимого унижения любой может оговорить себя, а уж другого – за милую душу. Но следствию от этого пользы нет, наоборот, потеря драгоценного времени. Ведь пока выяснишь, что подследственный из-за хлипкости натуры чужую вину на себя взял, настоящий преступник и скрыться может, и новое злодеяние учинить.
Любый восстановил дыхание, кряхтя, поднялся и вновь уселся на стул.
– Рассказывай, как актрису убивали, – велел ему Арсений Иванович.
– Не было такого…
– Хватит баки вколачивать![117] Маланья твоя созналась. Но утверждает, что стрелял в актрису ты.
– Врет.
– Вот и мы не верим. Потому что не похож ты на душегуба. Расскажи, как дело было, облегчи душу.
– Знать не знаю.
– Зубов у тебя сколько? – неожиданно для Крутилина спросил Яблочков.
– Как положено, тридцать два.
– Хочешь ополовиню? – Арсений Иванович поднес к лицу Дорофея кулак, в который демонстративно вложил кусок свинца.
– Помилуйте, ваше благородие.
– Тогда признавайся.
– Не в чем! Про убийство знать не знаю. Маланью полмесяца не видал.
– Полмесяца?
– Ей-богу.
– День тот хорошо помнишь?
– Какой?
– Не прикидывайся дураком. Когда сундук из Озерков везли.
– Помню, ваше благородие. Как вчерась было. Сундук, хоть и велик, легким оказался, сам его в их флигель занес. Но на следующий день мы с Тимохой, это дворник тамошний, еле его подняли. Маланья еще смеялась: мол, пить меньше надо…
Любый подробно рассказал то, что и без него было известно.
– Скажи-ка, Дорофей, – впервые подал голос Крутилин, – а могла Маланья сама убить хозяйку?
– Нет, что вы! Привязана к ней была. Да и платила актриса хорошо.
– А вдруг повздорили? Вдруг хозяйка Маланью в воровстве уличила?
– Нет, ваше… не подскажете, как величать? Чина вашего не знаю…
– Высокоблагородие.
– Маланья – баба богобоязненная. За три месяца воскресную службу ни разу не пропустила.
– Богобоязненная, говоришь? – ехидно улыбнулся Крутилин. – Почему тогда с тобой путалась? У нее ведь муж имеется.
– Так пять лет его не видала. А баба-то молодая. Хочет, аж пищит! Понимать надо.
– Ты тоже пищишь?
– Я тоже человек. А жену свою раз в году тискаю. Остальное время на заработках. Жизнь наша такая…
Обвинить Любого было не в чем, но и отпускать никак нельзя. А вдруг виновен и после допроса скроется?
– У нас пока побудешь, – решил Крутилин. – Вдруг чего вспомнишь…
Как только городовые увели Любого, Яблочков предложил:
– Давайте Щеголя к нему подсадим.
Крутилин кивнул, мол, молодец, хорошую идейку внес.
Карманный воришка Костя Щеголев орудовал неподалеку, на Невском, опустошая карманы зевак-провинциалов. Ловили его часто, однако в суд не передавали. Потому что кроме искусного щипачества обладал Щеголь и другим даром: без вазелина к любому в душу влезть, чем сильно помогал сыскной полиции.
– Отправь за ним. Да прикажи экипаж заложить. Пора нам на Артиллерийской осмотреться.
– Митенька! Каким солидным вы стали. Встретила бы на улице – не узнала.
Дмитрий Данилович чуть было не ляпнул, что тоже проскочил бы мимо. От запечатленной в памяти пятнадцатилетней волшебницы, увы и ах, ничего не осталось, даже агатовые глаза, пленившие когда-то его неопытное сердце, и те потускнели.
Смущенно пробормотал:
– Вы все так же прелестны, графиня.
– Машенька! Для вас я по-прежнему Машенька. Признайтесь, что были влюблены. Ну?
– Я и сейчас у ваших ног, – покраснел от вранья Тарусов.
– Помните моего брата? – графиня указала в глубь беседки, где в кресле раскачивался Леонидик.
– Нет, увы.
– Уверены? Вдруг позабыли? Впрочем… Покойные родители не выпускали его, когда приходили дети.
– Но почему? – изобразил удивление Дмитрий Данилович.
– Мой брат необычен. Слишком необычен. Погружен в себя, говорит редко, зато всегда что-то напевает. Слышите?
Диди кивнул.
– А дети жестоки к тем, кто на них не похож. Дразнят, обижают. Вот родители и оберегали брата. Леонидик, Леонидик! Это князь Тарусов. Помнишь, я о нем рассказывала?
Леонидик, не переставая напевать, почесал рукой макушку.
– Как не помнишь? – пожала плечами графиня. – Ты даже прозвище ему дал – Серый Волк.
На этот раз Леонидик кивнул головой, но на Тарусова так и не взглянул.
– Почему Серый Волк? – удивился Дмитрий Данилович.
– Ну, – смутилась графиня, – помните мою шляпку с красными шелковыми лентами…
– Отлично помню, очень вам шла.
– Из-за этой шляпки Леонидик звал меня Красной Шапочкой. Когда я рассказала ему про вашу влюбленность… Уж простите! Хотелось похвастаться. Все равно он ничего не понял.
– Почему?
– Потому что лишен чувств. Любовь, ненависть, ревность, дружба для него – пустой звук.
– Как это?
– Я же говорю, Леонидик другой, не такой, как мы с вами. Зато очень талантлив. Может воспроизвести любую мелодию, что когда-то слышал. Или наизусть рассказать книгу, которую прочел двадцать лет назад.
– Он и читать умеет?
– Не считайте его сумасшедшим. Он очень много читает. Правда, беллетристику терпеть не может, там ведь про чувства и эмоции, зато обожает словари и энциклопедии, где только факты. А еще любит криминальные романы. Особенно Габорио[118]