видно, что ему оставалось жить лишь столько, сколько нужно было, чтобы совершить задуманное дело. Трудно поверить, чтобы человек так спокойно поставил свою жизнь на карту, но на этот раз это было действительно так. А между тем, шансы были все против него, и он это знал.
Это был самый долгий день, какой я запомню во всей своей жизни. Казалось, ему никогда не будет конца.
А ночь была еще невыносимее, чем этот томительно длинный день. Луна, как сейчас, расплывалась в бледном туманном сиянии, на усеянном звездами небе; вахтенные разбрелись по палубе около рубок. Выглянув из своего оконца, я мог видеть, как парус слегка надувался, напухал и колыхался на бизани при плавном подъеме прилива.
Будучи мастеровым человеком, а не рядовым матросом, я не спал на баке, в общей казарме, а подвесил свою койку в парусной мастерской. Эго помещение было тесное и душное до невозможности, заваленное сверху до низу громадными штуками парусины, мотками ниток, рамами и всякими принадлежностями парусной мастерской. Но зато я имел свое отдельное помещение и чувствовал себя барином.
В эту ночь я долго ворочался с бока на бок на койке, строя всевозможные предположения, останавливаясь с беззастенчивостью юности на всевозможных нескромных догадках, невольно напрашивавшихся при мысли о златокудрой сирене в капитанской каюте.
Вдруг я почувствовал, что кто-то впился мне пальцами в плечо, и даже во сне я был убежден, что то был командир. Он снился мне как раз в тот момент, когда он меня разбудил. Я вскочил, но он тотчас же судорожным движением руки зажал мне рот и принудил меня снова откинуться на подушку. Свет луны, проникая через окно, падал прямо ему на лицо, и, взглянув на это лицо, я понял, что мне следовало молчать. Его холодные бледные глаза над прямыми бледными веками светились внутренним холодным огнем, напоминавшим фосфорический блеск змеиных глаз. Эти глаза загипнотизировали меня так, что ему не было надобности зажимать мне рот. Я не в состоянии был вымолвить ни слова, даже если бы и хотел.
— Ни звука! — приказал он. — Захвати сверток парусины, иглу и иди за мной на корму.
Тогда я понял, что там произошло. Никогда во всей своей жизни не переживал я более жуткого момента, чем в эти несколько минут, когда я, словно во сне, на-ощупь разыскивал небольшой сверток парусины, а эти страшные леденящие душу глаза командира, словно вампиры, впивались в меня. Его длинная, тощая фигура склонялась надо мной, покуда я отыскивал то, что мне было нужно.
Когда я поднялся на ноги, забрав все необходимое, он пробормотал что-то в роде: «Возьми себя в руки!», произнесенное пренебрежительно досадливым тоном, и пошел вперед.
Я следовал за ним, волоча за собой парусину, и мысленно спрашивал себя: что если нам сейчас встретится Рослый Антон? Сейчас он должен был стоять на вахте — и едва ли можно было рассчитывать, что он не догадается, что должно означать мое появление со свертком парусины на корме в такое время ночи.
Мы шли молча среди этой удушливо жаркой, совершенно безветренной атмосферы, общего безмолвия и тишины ночи.
Я издали увидел Рослого Антона, стоявшего неподвижно в тени от тента, облокотясь на кабестан, в глубоком раздумье. Командир направился к левой лесенке, но когда он поровнялся с правым кабестаном, Рослый Антон вдруг подался вперед быстрым порывистым движением, и в руке его сверкнул нож. Однако, командир успел уже вскочить на лестницу с проворством и ловкостью паука, и нож, пущенный в него изо всей силы, прорезав темноту ночи, полетел в море. Рослый Антон смело вышел на свет, как бы кидая вызов смерти, но командир, выхвативший уже свой револьвер, спокойно положил его обратно в карман.
— Еще успеется, — пробормотал он, и, схватив меня за руку повыше локтя, втолкнул меня в дверь штурманской рубки.
Затем он запер на ключ обе двери, правую и левую, и снял с потолка подвешенный там глухой фонарь.
— Иди вперед! В правую каюту, — сказал он.
В этот момент пробили шесть склянок, пробили как-то торопливо, и с бака послышались ответные удары надтреснутого бокового колокола. А вслед затем, я явственно расслышал протяжный и певучий крик марсового дозорного.
— Все спо… кой…но!
Крик этот замер без отзвука в мертвенно неподвижном воздухе, словно порвался придушенный чем-то мягким.
Мы вошли в каюту; окно ее было заткнуто каким-то журналом или книгой, и пока он входил и запирал и замыкал за собою дверь, в каюте было совершенно темно. Когда он отошел от двери, я слышал, как он вздохнул тяжело, глубоко и протяжно, мучительно протяжно сквозь плотно стиснутые зубы, и затем поставил свой глухой фонарь на диван.
Она лежала с широко раскрытыми глазами и правая рука ее, обнаженная до плеча, свесилась с края постели; ее золотистые волосы, которыми она так любила играть по целым часам, были распущены и рассыпались по плечам и по подушке. Она лежала вытянувшись, красиво и томно, почти совершенно в той позе, в какой все мы сотни раз видели ее на палубе в ее парусиновом кресле. Почти, но не совсем: теперь она была мертва…
Я не знаю, что он с нею сделал, но она была совершенно мертва; никаких знаков насилия или борьбы не было видно ни на ней, ни в каюте. Мне стало жутко от сознания, что она мертва, и я стоял и смотрел, не двигаясь с места, не шевелясь, совершенно окаменевший с глазами, неподвижно устремленными на ее белую обнаженную руку, свесившуюся с края постели, на слегка вздернутую верхнюю губу и смотревшие в пространство, широко раскрытые глаза. И то, что я видел, казалось мне невероятным; я никак не мог освоиться с мыслью, что она мертва — что передо мной труп. Я не могу сказать, чтобы я испытывал страх или ужас, нет, но я чувствовал, что мне давило горло, точно спазма, невыразимо острое чувство жалости. Я стоял и глотал слюну — или слезы, подступившие к горлу, не знаю… И вдруг у меня явилось такое чувство, будто эта женщина была моя близкая, родная, любимая, и словно это мое волнение и жалость раскрывали перед ней, даже мертвой, всю мою душу.
— Принимайся за работу! — строго, но спокойно и повелительно промолвил командир, взяв меня за локоть своими цепкими, как железные клещи, пальцами, и толкнув меня вперед.
— Я никогда не делал этого дела раньше, — сказал я почти шепотом.
Я весь горел от какого-то странного, необъяснимого волнения. Я смотрел на нее и не мог себя уверить в том, что она мертва. Но в следующий момент я пришел в себя, почувствовав железные тиски его пальцев, снова впивавшиеся в мою руку; я сделал несколько торопливых порывистых движений, развернул свою штуку парусины, надел наперсток и стал вдевать нитку в иглу. Но когда я собирался прикоснуться к ней, командир грубо отстранил меня, и сам наклонился над ней. Мне показалось, что я уловил слабое движение ее длинных шелковистых ресниц; но нет — они шелохнулись от его дыхания. Он тяжело дышал, и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Он долго держал фонарь перед самым ее лицом, и свет его падал так резко, что была минута, когда мне показалось, будто оно вдруг еще больше побледнело, и стало еще более мертвенно спокойным. Его черты оставались по-прежнему окаменелыми, как и всегда. В них не было видно ни его страшной душевной муки, ни сожаления, ни угрызений совести.
Наконец, он приподнял ее, бережно, почти любовно, а я обернул ее парусиной.
Не могу сказать, сколько времени прошло пока мы положили обратно на кровать этот серый парусиновый тюк, а также не могу припомнить какого рода мысли проносились у меня в голове в то время, как я сшивал парусину. Я едва сознавал, что делаю, и механически прогонял иглу сквозь парусину. Когда я кончил, командир коротко приказал:
— Ну, а теперь иди в свою мастерскую и ложись спать. — Он не просил и не приказывал мне молчать и не грозил мне ничем.
Едва передвигая ноги, я поднялся по лестнице кают-компании на палубу. Здесь ничего не изменилось. Все по-прежнему мертвенно тихо и неподвижно; паруса также висели бессильно вдоль рей и мачт. Кругом стояла та же удушливая жара безветренной тропической ночи, словно над миром тянулось гнетущее, мертвое междувременье, продлившееся до бесконечности. Это мертвый штиль породил и вызвал всю эту страшную драму. Это чувствовалось всеми; смерть как будто носилась в воздухе и подстерегала свои жертвы. В бурную погоду ничего подобного никогда бы не могло случиться.
На другой день, ровно в полдень, мы опустили ее в море, и она осталась позади, настолько позади, насколько течение могло отнести наше судно в это ужасное затишье. Командир взял у эконома библию, и, стоя над ней, читал стих за стихом голосом ровным, как корабельный киль, сильным, уверенным и спокойным. Он был поистине хозяином на всем этом обширном горизонте; здесь он был и обвинитель, и судья и вершитель своего приговора. Он стоял на глазах у всех, и читал стих за стихом из священного писания благоговейно и проникновенно. И хотя не было на судне ни одного человека, который не знал бы, что он убил ее, не знал этого так же верно, как знал я, — все мы стояли чинно вокруг без шапок и слушали его с таким же благоговением, как слушали бы всякую другую церковную службу. Когда ему встречались места, говорившие о том, что мертвые не возвращаются или, что Господь воздаст каждому по делам его, или, вообще, упоминавшие о том, что могло относиться и к его поступку, голос его ни разу не дрогнул, и он ни разу не замялся и ничем не проявил волнения или смущения. И это не было лицемерием; ему не было надобности скрывать что-нибудь: все было ясно для всех — он это знал. А теперь он исполнял тот последний долг, который исполняют все люди, молясь о душе усопшего, — моряки с особенным усердием. Он напутствовал ее, как напутствовал бы каждого из нас, умершего в море. Глаза его были устремлены на серый тюк, зашитый в парусину, неподвижно лежавший на желтой доске, но руки человека, державшего конец этой доски, дрожали, словно от непомерного напряжения, словно на ней лежал громадный груз, под тяжестью которого слабели его члены — и сам он отворачивал свое лицо от этого серого тюка, будто смотреть на него у него не хватало духа.