И начинает он бросать. Резко бросить не может — как ни крути, а писал-то он не один и не два года. Начинает с того, что прекращает писать по ночам. Лежит в постели, как все, и молча смотрит в потолок или на жену. Считает жену, овец, чтобы заснуть. Не спится. Ломает его. Потихоньку пробирается он на кухню, достает из кармана пижамы припрятанную со вчерашнего ужина бумажную салфетку, прикрывает кухонным полотенцем абажур настольной лампы и начинает писать роман. На шорох бумаги с контрольной проверкой на кухню заявляется чутко спящая жена и сразу в глаз крик… а у писателя всё уж заранее продумано — на столе стоит уполовиненная бутылка «Зеленой марки», лежит на блюдце надкусанный соленый огурчик и из пепельницы подымается дымок от только что забычкованной папиросы.
Так проходит неделя и другая тоже проходит. Писатель понемногу обретает человеческий вид. Бреется по утрам. Ночью не вскрикивает во сне «Четвертая глава! Открой немедленно! Открой или перепишу!». Смотрит вместе с семьей по телевизору кулинарные шоу. У жены появляется надежда, и она на последние деньги покупает себе дорогой белорусский лифчик, украшенный кружевами…
Как вдруг из туалета выбегает теща с возгласом:
— Люся! Посмотри сюда!
В руках у нее трехметровый обрывок рулона туалетной бумаги, исписанный мелкими буквами.
— Так вот, оказывается, какие у тебя запоры, сволочь… — цедит сквозь зубы жена.
Теща подливает масла огонь:
— Разве он виноват? Ты виновата! Ты! Ну с какой стати ты ему разрешила писать? В жены писателей лезешь? Что ты за писательша такая? А-а-а-а… Как же, беспременно, так вот вас и сделают достоевскими! А было бы вот, как я говорила, по торговой бы части… в менеджеры, как твой брат… Брат-то, вот, сто тысяч в месяц получает. Сто тысяч — шутка ли? И себя ты замучила, и мужика замучила писаниной этой, чтоб ей пусто было. Худой, кашляет… погляди: сорок лет ему, а вид у него точно у шестидесятилетнего.
Жена в ярости распахивает платяной шкаф, срывает с крючка мужнины подтяжки и, рыдая, с наслаждением, хлещет ими писателя.
— Мало я тебя била, мучителя моего, — сквозь слезы кричит она. — Бить бы нужно, вот что! У-у-у… мучитель мой! Пороть бы тебя, да силы у меня нет. Говорили мне прежде, когда ты только начинал бумагу пачкать: «Бей, бей»… Не послушала. Вот и мучаюсь теперь. Сколько ты чернил извел, ирод! Кровью моей пишешь, чудовище! Постой же! Я тебя выдеру! Постой…
Писатель покорно нагибается и сует голову в полные колени жены. Розовые, торчащие уши его двигаются по скользким черным колготкам. Он не издает ни одного звука. Вечером, на семейном совете, писателя решают отдать по торговой части.
С самого утра душно, жарко и на открытой веранде, где на рыболовной леске, протянутой от стены до стены, сушится на зиму мята, базилик, а нагретые солнцем виноградные гроздья, растущие на ситцевых занавесках, понемногу превращаются в изюм, лежит и еле дышит такая тишина, что слышно, как мухи от злости пинают ногами клубнику, нарисованную на большом и пустом фаянсовом блюде.
К полуночи гроза, подгоняемая оглушительным карканьем ворон, уползла в самый дальний угол неба и там долго, шумно ворочалась, поудобнее укладывая в черных тучах свое грузное, перевитое белыми набухшими венами молний железное тело. Утром из большой лужи посреди дороги, идущей через всю деревню, торчали острые, чуть оплавленные по краям осколки ночного темно-фиолетового неба и лимонные ноздреватые куски луны, по которым долбили клювами куры и увлеченно бил копытом рыжий, с белым ухом, теленок, даже и не подозревавший, что стадо уже давно ушло в поле, а к нему, размахивая толстой хворостиной, бежит злой и опухший от похмелья пастух и из его перекошенного криком рта на дорогу вываливаются такие слова, которые потом, когда они прорастут, придется косить косой, рубить их толстые корни топором, выкапывать лопатой и… все равно какой-нибудь суффикс или приставка или даже междометие вылезет из земли и расцветет таким махровым цветом, что бабы, проходя мимо, будут отворачиваться, краснея.
У меня все рассчитано. С понедельника по пятницу я работаю — пишу разные бумаги, переписываю их, откручиваю и закручиваю гайки, рассматриваю графики, таблицы, делаю вид, что все мне в них понятно, вмешиваюсь в те процессы, которые без меня идут хорошо, а со мной… Одним словом — руковожу. В пятницу вечером я слагаю с себя обязанности руководителя, перестаю делать вид, что знаю, как надо, сажусь в машину и еду на дачу.
Через три часа стояния и лавирования в пробках, ближе к полуночи, приезжаю на нее и, пока вслед за женой не повторю три раза, какой здесь чистый воздух, сколько звезд, какая огромная луна, как чудесно пахнут пионы в саду, пока не понюхаю горсть бледной клубники, собранной с фонарем в огороде, пока не скажу, что с детства ее терпеть не могу и есть не буду, спать не лягу. Утром в субботу проснусь, вытащу из дровяного сарая велосипед, навьючу на него багажные сумки с провиантом, фотоаппаратом, складным стулом и поеду далеко-далеко. Сначала буду ехать по асфальту, хоть и в трещинах, потом по асфальту с дырками, потом по дыркам с асфальтом, потом по одним дыркам, заросшим подорожником и пыреем, потом по зарослям лебеды, по краю поля, заросшего ромашками, клевером и лопухами, пока, наконец, не приеду к старой березе с обломанной верхушкой.
Здесь такое место, в котором удобно и хорошо быть самим собой, поскольку здесь нет ничего, кроме поля, ромашек, стрекоз, облаков, птичьего пения и далекого, чуть выглядывающего из-за верхушек березовой рощи креста церкви в соседнем Зиновьево. Раньше посреди этого поля стоял председатель колхоза и растирал в мозолистых ладонях листики молодой капусты или молодые картофельные клубни, глядел из-под мозолистой ладони на колосящуюся ниву и на комбайнера, выпавшего из комбайна и уснувшего в борозде, или этими мозолистыми ладонями рассказывал спящему комбайнеру о том, как он его… а теперь здесь просто поле, заросшее травой, сурепкой и ромашками.
Здесь я останавливаюсь, раскладываю стул, достаю из багажника бутерброды, термос с чаем и начинаю быть самим собой — перестаю притворяться седобородым завлабом, которому два года до пенсии, а становлюсь молодым и отважным путешественником, летчиком дальнего плавания первого ранга с медалью за отвагу при закрашивании белых пятен на карте Северного полушария и двумя золотыми значками первой и второй степени за бескорыстие при поиске сокровищ.
У меня все рассчитано — к тому моменту, когда я доедаю бутерброд и принимаюсь за чай с коньяком и пряником, в облаках начинается гул. Это гудит самолет, прилетающий в мое небо над полем каждые выходные. Он летит с маленького аэродрома под городом Киржач. Самолет тоже маленький, винтовой. То ли он разбрасывает парашютистов по окрестным полям, то ли обучает летному делу любителей воздухоплавания. Гул от самолетика настоящий. Как сказали бы меломаны — теплый, ламповый гул, а не это бездушное и безликое «у-у-у…», которым гудят все реактивные самолеты любой модели. Это даже и не гул, а голос.
Голос приближается, и, наконец, из облаков выныривает самолетик. Он старый и даже старинный, с двумя килями, расчалками и неубирающимся шасси. Над полем он делает разворот. Я сижу в кабине, в командирском кресле, в летном кожаном шлеме, в белом шелковом развевающемся шарфе и в скрипящем летном кожаном комбинезоне. Это ничего, что в самолетной кабине нет ветра и шарф не развевается. Сейчас я велю штурману ее немного приоткрыть, чтобы не было так жарко. Летим-то мы медленно и низко. Заодно пусть наведается в салон, чтобы проверить — не забыли ли мы с собой специальные крючки для ловли акул, зеркальца и бусы для аборигенов, хлороформ для усыпления бабочек и набор цветных карандашей для их зарисовки. Еще и самолетные лыжи, если вдруг придется возвращаться зимой.
Нам лететь далеко — в Новую Гвинею, на поиски разбившегося в джунглях корабля пришельцев. Там, по непроверенным слухам, в святилище одного из местных племен случайно забредший миссионер видел шлем марсианина. Заодно на одном из островов Карибского моря нужно найти пиратский клад и сбросить запас продуктов и сушеных березовых дров полярникам, дрейфующим вместе с Землей Санникова. Карту мне выдали в министерстве приключений на свою и чужую тоже перед самым отлетом. Не перепутать бы ее с картой полета, на которую нанесены белые пятна на случай географических открытий. Кроме обычных карт имеются у нас специальные коробки с папиросами «Беломорканал», которые выпускает министерство гражданской авиации с подробными картами на пачках. По ним обычно летают в экстренных ситуациях, когда никаких других карт не остается или штурман забывает все карты дома. Главное — не проверять в полете, не забыли ли мы медицинский спирт для дезинфекции и обеззараживания укусов тропических насекомых. Такие проверки обычно плохо кончаются.
Когда устаешь сидеть за штурвалом, то передаешь управление автопилоту, а сам идешь в салон, выпить кофе и посидеть у камина с книгой. Самолет у меня старый и даже старомодный. Никаких электрических обогревателей в нем нет. Нет и мониторов, с которых показывают путешественникам бесчисленные голливудские комедии для умственно отсталых. Зато есть библиотека с большим количеством старинных фолиантов. Снимаешь с полки записки Гржимека и Вахмурки об их приключениях в кратере вулкана Нгоронгоро, закуриваешь трубку, стюардесса приносит тебе кофе со сливками и шоколадные конфеты, бумажки от которых я никогда не бросаю в иллюминатор, пока не пересеку границу…
Тут я открываю глаза и вижу, что самолет мой давно улетел в Киржач. Небось уже и приземлился на маленьком пыльном аэродроме. Летчик велел механику зачехлить моторы, а сам отметился в ведомости полетов, сел на служебный автобус и поехал домой есть окрошку. Ну а мне ничего не остается, как перестать быть самом собой, превратиться обратно в завлаба, собрать в пакет бумажки от шоколадных конфет, положить пакет в багажник, сесть на велосипед и поехать на дачу, чтобы успеть к ужину.