т в вересковом или каштановом меду, ничего и нет.
Ночное небо в конце августа самое бархатное из всех. Хорошо перед сном, закутавшись в теплый женин халат, выйти в сад, пройти, не наступив на упавшие яблоки, к скамейке, лечь на нее, смотреть на звезды, курить и выпускать тонкие струйки дыма прямо в Малую Медведицу или в Кассиопею. Смотреть пристально, не отрываясь, пока они не мигнут или пока ворсинки на халате не встанут от ночного холода дыбом. Потом встать, пойти домой, раздеться, залезть под одеяло и сказать жене:
— Я сейчас, душа моя, видел две… нет, три падающих звезды. Точно кто-то чиркал спичками с той стороны неба, и они ломались, толком не успев загореться…
Жена повернется на другой бок, почмокает во сне губами и пробормочет:
— Сколько раз я тебя просила не ложиться в постель с ледяными ногами. И коленками! Дай их сюда, я согрею. И потом сходи на кухню — убери тушеного кролика в холодильник. Он уже остыл.
Идет холодный дождь, а еще три часа назад была страшная жара, какая бывает в начале августа, и осовевшие от нее воробьи молча сидели на коньке собачьей будки с открытыми клювами. Сквозь шпалеры в беседку заглядывают мокрые, взъерошенные ветром золотые шары и темно-синие клематисы. На столе лежит зеленое яблоко, стоит недопитая бутылка красного вина, половинка арбуза на тарелке и блюдце с черными косточками, по которым, ежесекундно поскальзываясь всеми шестью ногами, падая и снова вставая, неутомимо ползет оса. Дождь шумит, но не веселым и разноцветным летним шумом, а монотонным и белым, какой бывает только осенью. Воздух, который еще днем был влажным, душным и тяжело пах флоксами, становится свежим, мятным, немного зябким и наполняется мурашками.
Оса наконец добирается до края блюдца, переваливается через него и падает прямо в щель между досками стола, на пол, на крышку люка от погреба, в холодной пыльной темноте которого двухдневные огурцы в маленьких банках, переложенные листьями хрена, лавровым листом, зубчиками чеснока и ветками укропа, мало-помалу превращаются из малосольных в соленые, а в больших, трехлитровых, настаивается сладкий смородиновый компот с апельсинами. В самом углу, уже оплетенная паутиной, стоит бутылка с готовой к употреблению земляничной настойкой. Никто и не думал о ней забывать.
В середине августа, когда уже понятно, что чуда не случится и лето все равно кончится, открывается сезон охоты на уток. Еще за две или за три недели до этого на берегах небольших речек, озер и болот появляются новые, с иголочки, охотники этого года. Им еще рано охотиться. У охотника этого года ствол на ружье даже и не начал раздваиваться, у него спаниелю еще три месяца отроду и работает он только по разноцветным, пронзительно пищащим игрушечным резиновым уткам, но охотник уже может выгуливать свое снаряжение — дудеть изо всех сил в манок с двойным пищиком, доставать из нового чехла новое ружье, прицеливаться в ворон и, сидя в укрытии, со специального пульта дистанционно управлять частотой взмахивания крыльев механического селезня, купленного за несусветные деньги в охотничьем магазине. Учится будущий охотник хлопать себя по бедрам, кричать «Дуплет! Дуплет!» и даже, хоть это и не очень приятно, не глотать, а выковыривать из щелей между зубами мелкую дробь, которой заботливая жена в учебных целях предусмотрительно нашпиговала привезенную из дому запеченную курицу. Правду говоря, выковыривать дробь все равно лучше, чем учиться выкуривать медведя, хотя бы из пустой прошлогодней берлоги, тыкать в нее длинной жердиной и при этом изо всех сил еле слышно кричать пересохшим горлом: «Выходи по-хорошему!»
Ни ветерка… Только сухой лист на невидимой паутинке качается и качается, только незакрытая калитка тихонько скрипит и скрипит, только стрекоза в сонном стеклянном воздухе висит и висит, только облако над головой плывет и плывет, только жизнь началась и уже кончается, заполнишь одну пустоту в голове разной чепухой, как тотчас же образуется другая.
Взять большое поле и зарастить его без разбору ромашками, васильками, пижмой, пыреем, лебедой и всем, что растет само по себе, а по левому краю пустить сосновый лес, а по правому насыпать деревенских домиков и среди них поставить заброшенную церковь, у которой крыша заросла березовой порослью, а через все поле прочертить даже и не дорогу, а колею, еле видную в высокой траве, а в самом центре поля, в колее, застрявшую в грязи старую ржавую «Ниву» и мужика, стоящего рядом с машиной и чешущего под выгоревшей от солнца кепкой затылок, а над мужиком раскинуть небо с облаками, а из одного большого облака построить терем, а в тереме сделать окно, а из окна опустить на поле столб золотого жемчужного света, в котором летают жаворонки, а из облака поменьше пусть идет дождь — теплый и слепой, а река… впрочем, не надо реки. Река — это перебор. И без нее уже получается родина. Самая обычная. Такая есть у каждого. Такую вам любой художник на набережной у ЦДХ нарисует задешево. Такую вы ни за что не купите, потому что это китч и лубок вместе, а вы человек со вкусом и у вас дома в гостиной висит в тонкой рамке акварель с видом на набережную Сены у моста Сен-Мишель, удачно купленная в Париже задешево.
Поле самое обычное — заброшенное, давно не паханное, заросшее сурепкой до самых облаков и с горстью жаворонков в этих облаках. На одном его краю — умирающая деревня и разрушенная наполовину церковь с наполовину недостроенной колокольней, на другом — небольшое болото с чибисами, на третьем и четвертом — сосновый, еловый и березовый лес. Больше ничего и нет, но как встанешь посреди него, как запрокинешь голову в небо, как услышишь в облаках гул пролетающего высоко-высоко самолета, как представишь пассажиров в мягких креслах, допивающих свое божоле или кьянти в пластиковых стаканчиках, доедающих самолетные печенья размером с почтовую марку, которым стюардесса сейчас объявляет приятным голосом о посадке в аэропорту Орли или Фьюмичино через пятнадцать минут, так и подумаешь — вот и летите себе за три тыщи верст киселя хлебать, коли охота, а я через пятнадцать минут дойду по тропинке до дома, продрогну от холодного ветра и буду пить горячий чай со смородиновым листом и пирогом с капустой, а потом усядусь в старое продавленное кресло у окна и стану дремать над альбомом с репродукциями Рафаэля или Веронезе и во сне отмахиваться от ужасной жары на пыльных римских улицах, от старых, с облупленной на углах штукатуркой, домов с цветочными горшками на балконах, от маленьких пиццерий с их салатом капрезе из сладких помидоров и ломтей огромной, «бычьей» моцареллы, от обжигающей, только что из печи, пиццы, от микроскопических чашечек крепкого эспрессо с коньяком и корицей, от трубочек канноли, из которых выглядывает белоснежный крем, посыпанный нежно-зеленой фисташковой крошкой, от тонкой и воздушной, состоящей лишь из светлой соломенной шляпки, прозрачного шарфика и множества звонких серебряных браслетов жгуче красивой римлянки за соседним столиком, оказавшейся нотариусом из Нижнего…
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть — весь воздух в золотом березовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И река еще течет, но уже впадает в небо. А в нем только тонкий белый шрам от самолета. И больше ничего.
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
Настоящий грибник в сентябре даже спать ложится с лукошком и снится ему, что он идет и косит белые с подберезовиками косой. Может, конечно, присниться и наоборот — пришел он в лес, свистнул особенным, созывающим грибы свистом, и они прибежали все до единого и встали пред ним, как лист перед травой, но шляпки в спешке забыли надеть. Ночью шарит он под подушкой в поисках особенно мелких опят или рыжиков и до самого утра не успокаивается, пока жена не толкнет его в бок. Это если злая, а добрая вложит ему в руку припасенный с вечера кусочек сушеного подосиновика или даст его же понюхать — муж и затихнет. У обычных людей сны осенью просто удлиняются и становятся цвета сепии, а к зиме и вовсе — бесконечными и черно-белыми.
У прудов и даже луж с началом осени появляется задумчивое выражение лица. Дожди мельчают и становятся вдоль себя длиннее. Осенние письма длиннее летних в среднем на три, а то и на четыре прощальных предложения[13]. Начиная с первого дня бабьего лета, дольше смотрят вслед при расставании, а когда бабье лето кончается, то к взгляду присоединяют тяжелый вздох, а то и слезу. Удлиняется и обед. К нему прибавляются разные закуски вроде грибной или баклажанной икры, к чаю прибавляются пончики с повидлом, шарлотки с яблоками, вишневые наливки, смородиновые настойки, тайком расстегнутые пуговицы и долгие разговоры о таком количестве мешков выкопанной картошки и запасенных на зиму трехлитровых банок с солеными огурцами, маринованными помидорами и связок с сушеными грибами, которого, кажется, хватило бы не только на зиму, но даже и на небольшой ледниковый период.
Если летом не читают ничего, кроме туристических путевок и авиабилетов, то уже в начале сентября начинают просматривать, пусть и невнимательно, газеты и не очень толстые журналы — обычно те, которые можно легко свернуть в трубочку, чтобы бить ими сонных осенних мух. К Покрову, когда мухи уже спят, понемногу переходят на небольшие книжки рассказов в мягких обложках, с таким, однако, расчетом, чтобы в конце ноября быть готовым к толстым романам и даже двухтомникам