— Куда прешь с окороком на рога, осади, осторожно яйца… ну яйца же, твою мать… гусей и кур тащи на ледник, да вот этого здорового Прошке на кухню, пусть к обеду запечет с квашеной капустой и антоновкой.
Варенья разные, вроде земляничного, черничного, вишневого, крыжовенного, из черной и красной смородины, райских яблок, кизилового, абрикосового, клубничного — сейчас на женскую половину. Кроме вишневого, конечно. Мутный мужицкий самогон, тот, который крестьяне гонят для себя, который еще перегонять и перегонять с березовыми углями, марганцовкой, изюмом, укропным семенем и молоком, который потом еще настаивать и настаивать на рябине, землянике, хрене, красном перце, ржаных сухарях, лимонных корках и клюкве, в больших стеклянных бутылях, оплетенных ивняком, бутылках поменьше и в совсем маленьких бутылочках, с горлышками, залитыми сургучом, — само собой, на мужскую.
Имел бы свору гончих — велел бы псарям не кормить собак, чтобы завтра с рассветом отъехать в поля травить зайцев. Или передумал бы, а приказал бы конюху заложить каурого жеребца в шарабан, если бы у меня были жеребец и шарабан, не говоря о конюхе, и поехал бы за пять верст через реку, в соседнее имение, к двум сиротам — сестрам фон Штирлиц, выпускницам Смольного института.
Набрал бы тянучек, тульских пряников с начинкой из яблочного повидла, каленых грецких орехов или вместо всего этого взял бы ящик шампанского и покатил бы в другую сторону — к вдове штаб-ротмистра Курицына, с которым мы когда-то… Это, понятное дело, если бы я был холост и был бы знаком с Марией Сергеевной Курицыной, жгучей брюнеткой с ямочками на восхитительно пухлых щеках. Ну а если бы был женат, то пошел бы на женскую половину, приложился бы к ручке супруги, рассказал бы ей умирающим голосом про дурной сон с двумя черными крысами неестественной величины, которые пришли, понюхали и ушли, про ломоту в висках и пояснице, про приступы неудержимой икоты, про сухой кашель в простуженной на охоте печени и, отлепив вытянутые губы от бархатной руки, преданно глядя снизу вверх в ее бесконечно добрые глаза, попросил бы:
— Прикажи, матушка, к обеду графинчик перцовой настоечки — здоровье поправить. Не удовольствия ради, но здоровья для.
И губами изобразил бы звук продолжительного воздушного поцелуя… и, забывшись, ущипнул бы… и получил бы затре… и пошел бы в кабинет соснуть на диване часок перед обедом.
Ночью прошел дождь и теперь все серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг об друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…
Лучше всего в деревне поздней осенью, когда дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек. Сидишь дома, за теплой печкой, в старых валенках с обрезанными голенищами, с раскрытым томиком Чехова на коленях, смотришь в окно, отодвинув ситцевую занавеску в цветочек, и усами шевелишь задумчиво. Мечтаешь о будущей прекрасной жизни через сто или двести лет, о которой он так пронзительно мечтал. О небе в алмазах… на кухне жена кричит на тесто: «Будешь у меня подходить или нет?!» — и бац ему звонкую пощечину, бац другую. За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа. Ветра нет, но проржавевшие насквозь листья как-то умудряются шуршать сами собой. Далеко на холме, в заброшенной деревне, белеет парус одинокой колокольни и две черных птицы висят и висят над рыжим полем, даже не пытаясь шевелить крыльями…
Тут надо оторваться от окна, прочесть страницу-другую из «Дяди Вани» или «Палаты номер шесть» и с мучительным восторгом ощутить себя казанской сиротой, круглой, как бильярдный шар, несчастнейшим существом, которого даже собственная кошка не считает за человека, немедля пнуть ее ногой и повернуться к окну навсегда. Через полчаса или час прокрасться на кухню, схватить огромную горячую ватрушку, получить по рукам, пойти их вымыть и сесть за стол как человек. Налить себе чаю с мятой или чабрецом, положить в розетку варенья, в крошечную пузатую рюмочку на кривоватой ножке налить из пыльной бутылки тягучей сливовой наливки[17], откусить ватрушку так, чтобы она уже после этого укуса не оправилась, и подумать: «Те, которые будут жить после нас, через сто или двести лет, у которых будет небо в алмазах — помянут ли они нас добрым словом, будут ли у них горячие ватрушки, сладкая сливовая наливка и чай с чабрецом и мятой?»
Порывистый черный ветер, наполненный белым шумом ледяной крупы; черные вороны на черных ветках черных деревьев, бесконечно бредущих по берегу черной реки в черную заброшенную деревню; черный дом на краю черной заброшенной деревни; черные рыбаки в заброшенном доме, варящие черную уху и ждущие черную водку; черная водка на колесиках от черного трактора, задушившая тракториста и застрявшая в трех километрах…
Темная, глухая осенняя ночь, бесконечная, как полет «Вояджера», который американцы запустили в семьдесят каком-то году, и с тех пор он уже успел улететь за пределы Солнечной системы, прошел пояс Койпера и теперь летит за миллиарды километров от нас сквозь совершенно пустое межзвездное пространство, сквозь звездную пыль, мимо редких атомов водорода и гелия, мимо черных дыр, чернее которых нет ничего на свете, и Солнце уже за шеломянем еси, и от него не только тепла, но и света ни единого, самого маленького кванта не долетает, и радиоизотопных батарей хватит еще лет на десять, не больше, а до ближайшей туманности Андромеды — как до Китая… И он летит в таком страшном одиночестве, что не только у бортового компьютера, но даже у самого простого и стального болта с шестигранной головкой, затянутого на Земле изо всех сил гаечным ключом, начинает понемногу срывать резьбу…
В прошлой жизни я был улиткой. И в этой тоже. Люблю все свое носить или возить с собой. Даже когда выхожу в магазин за хлебом, то непременно возьму рюкзак, в который положу и зонтик, и планшет, на случай, если придется записать какую-нибудь мысль, вдруг пришедшую ко мне в колбасном отделе, и фотоаппарат, чтобы просто принести его обратно.
Если же я собираюсь поехать на велосипеде в поле или в лес за три километра от деревни часа на два проверить, все ли облака на месте, то багажные сумки моего велосипеда будут переполнены бутербродами с колбасой, пряниками и термосами с чаем. Тут уж я возьму с собой и складной стул, и планшет, и фотоаппарат, и штатив к нему, и теплую куртку, и гаечные ключи, и комплект заплаток на велосипедные камеры на случай, если вдруг наеду на гвоздь или заблужусь на единственной проселочной дороге и буду ездить по ней взад и вперед, пока не кончится запас бутербродов и чай с пряниками. Правду говоря, я бы брал и палатку, чтобы переждать дождь на случай, если… если бы жена не смеялась.
Зато когда мы собираемся ехать в путешествие на машине на два или три дня в соседнюю Нижегородскую или Костромскую области, она уж не смеется, а сама покупает такой запас тушенки и других консервов, которого хватит до самого Владивостока. Еще и месяц жить в тайге, в брошенной избушке лесника. Багажник машины ломится от баллончиков с газом, газовой плитки, специального экрана, который защищает пламя плитки от ветра, кастрюль, половника для супа, складного стола, стульев, тента от дождя, походного холодильника, аптечки, в которой на всякий случай положены даже хирургические инструменты, палатки, надувной лодки, якоря для нее и удочек, если вдруг придется добывать себе пропитание рыбной ловлей; одежды и обуви на случай дождя, снега и шквального ветра. Честно говоря, ночуем мы в гостиницах, но мало ли что…
Больше всего мне хотелось бы жить в доме на колесах. Чтобы он хоть и медленно, но все время ехал. Вернее, проезжал мимо. Мимо все этих сложностей с работой, ипотекой, зарплатой, здоровьем и всем тем, что может быть сложным. Чтобы кладовки ломились от запасенной тушенки, соленых огурцов, сушеных грибов, орехов, гречневой крупы, чая, кофе со сливками, шампанского и жареных семечек. Чтобы время от времени выходить на балкон седьмого этажа, смотреть на проплывающих внизу прохожих, дворников с метлами, проезжающих полицейских с мигалками, пробегающих собак с хвостами, закрученными…
К чему я это все… Совсем не к этому, а к улиткам. Я хотел сказать про то, что хорошая книга, или повесть, или рассказ, или стихотворение должны напоминать улитку. В них все должно быть для того, чтобы в них можно было остаться и жить. Закончил читать и закрыл за собой изнутри обложку. Там, внутри, всё есть — и пряники, и пираты, и любовь, и палатки, и удочки на случай, если придется добывать себе пропитание рыбной ловлей, и поле, и лес, и даже одиночество в углу какой-нибудь десятой или двенадцатой главы.
Еще лучше, когда и каждое предложение похоже на улитку. В нем все должно быть для жизни — и подлежащее, и сказуемое, и достаточное количество предлогов с приставками. Взять, к примеру, предложение, внутри которого растет небольшая яблоня, а под ней, в тени, лежит и дремлет собака, а над собакой и яблоней все выше и выше поднимается палящее солнце, и, по мере того как тень от яблони становится все меньше и меньше, собака сворачивается во все более и более тугой клубок, в котором уже не видно ни черного носа, ни глаз, ни хвоста, и только кончики ушей чуть торчат над тем местом, где должна быть голова и… если бы меня не позвали разделывать судака, купленного утром на рынке, то собака успела бы уйти спать в сад, под лавку в беседке, попутно сунув нос в клумбу с цветущими лилиями и получив за это по шее от жены.