Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селедка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнет надкусанный соленый огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…
Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки — черные, белые и серо-зеленые. И небо между этими ветками. Белое — утром, черное — ночью и серо-зеленое — в сумерках. Я смотрю на небо в прожилках ветвей каждый день. Перед тем как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днем веток все больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают все небо. Придавят его к моему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, предсмертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звезды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фотографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался — тот сам и виноват.
Весны как не было — так и нет. Снег идет… нет, бежит так, точно целую зиму сиднем сидел и теперь наконец-то у него появилась возможность размяться. Только воробьи и дети под окнами снуют чуть быстрее, чуть громче кричат и смеются, чуть сильнее от них валит пар, в закатных облаках чуть больше карамели, зефира и ванили, чуть зеленее ее глаза, когда она случайно роняет тонкую замшевую перчатку, которая падает чуть медленнее, чтобы ты успел ее поймать, а весны как не было — так и нет.
Снег идет мокрый как дождь. В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: «Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капустой! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного-то? По складам вам, что ли…» Завернуться в толстый-претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся, и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звонко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползущую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной дощечке нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и проглядывающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуться, пойти как ни в чем не бывало на кухню и обидеться на всех из-за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…
И в один прекрасный день ты вдруг понимаешь, что можешь, как старик, долго смотреть и молчать. Сидеть на лавочке или на стуле у окна, не читать газету, не слушать радио, не смотреть телевизор, а просто смотреть. Думать окружающее. Да, окружающее. Раньше ты думал внутри себя. Смотрел в окно, на соседний дом, на голое дерево перед ним, на скучающую ворону на ветке этого дерева и думал — где взять денег на новый автомобиль, куда поехать в отпуск, что написать в годовом отчете, что сказать в первую очередь, а о чем промолчать… Не видел ни дома, ни дерева, ни вороны. Думал внутри себя.
Старик же думает снаружи. Смотрит на дом и думает дом, его окна, его кирпичи, сложенные лет тридцать или сорок назад, раствор, в котором было больше, чем нужно, песка и меньше, чем полагается, цемента. Думает крановщика, краснорожего и вечно поддатого мужика, который на ночь подвешивал дефицитные доски для опалубки на тросе, на десятиметровой высоте, чтобы их не украли. Думает кефир в стеклянных бутылках с крышечками из зеленой фольги, который трясли перед тем, как выпить, теток-малярш в перепачканных краской спецовках, ворону, ветку, на которую она уселась, толстую и серую, морщинистую древесную кору, годовые кольца под этой корой, мириады древесных клеток, теснящихся внутри ствола, длинные молекулы белков, складывающихся в замысловатые конструкции, чтобы проникнуть сквозь клеточную стенку, аминокислоты, составляющие эти белки, атомы углерода, азота и кислорода, электроны, размазанные по их орбитам, уравнение Шрединге…
Тут старик вздрагивает, просыпаясь от звука собственного храпа, и начинает думать, к примеру, детей, барахтающихся в снегу под окном. Их мокрые варежки, красные сопливые носы…
Никак не рассветет. Дворник при свете фонарей счищает с большого тела ночной тишины нападавший на нее с вечера снег. Сонная тишина недовольно ворочается и поеживается от щекотных скребков и колкого ледяного воздуха. Сейчас дворник все счистит, постучит лопатой о тротуар и уйдет к себе в дворницкую. Там он ляжет, не раздеваясь, на продавленный диван, завернется в старое промасленное ватное одеяло без пододеяльника и заснет, и будет видеть во сне знойное разноцветное лето, пиалу с зеленым чаем, теплые лепешки, грозди белого винограда кишмиш по ценам производителя, полураскрытые, обсыпанные золой тандыра соленые косточки урюка в расписанной темно-синими узорами касе, семь или восемь чумазых ребятишек в тюбетейках и черных галошах на босу ногу, жену с толстыми, черными, как смоль, косами, глазами цвета темного гречишного меда и ослепительной улыбкой, полной новеньких золотых зубов. Тем временем очищенная от снега и ставшая невесомой тишина поворочается, поворочается и начнет понемногу подниматься в воздух, точно воздушный шар, шаронавтам которого надоело уже прощаться и они наконец втащили канат, который их связывал с землей, в корзину и теперь, глядя вверх и замирая от страха, готовятся к тому, чтобы растаять в зимнем небе без следа.
Не грести, не рулить, но лежать, беззаботно валяться в дрейфе. Чтобы всё мимо и мимо, не причаливая, не приставая, не требуя принять концы. Не сообщать ни координат, ни порта приписки, ни номера телефона, ни семейного положения. Гудеть в трубу нечленораздельное и пускать дым колечками. Не помнить дат убытия и прибытия. Помнить ничего… Не получается.
Взял ее правую руку, перевернул тыльной стороной вниз, пошептал-пошептал в образовавшуюся ямку, встал из-за стола, подозвал официанта, расплатился, тихонько прикрыл за собой дверь, а она осталась сидеть, боясь пошевелить ладонью, чтобы не расплескать его еще теплый, но быстро остывающий шепот, и даже чай долго, неуклюже размешивала левой рукой, потом встала, вышла на улицу и замуж за человека много старше себя с бородавкой на щеке, тремя детьми от разных браков и небольшим заводом по переработке мусора, жила с ним недолго, несчастливо, быстро развелась, бегом вернулась на это же место, а за их столиком уже сидят незнакомые мужчина и женщина, едят каре ягненка с овощами-гриль, пьют полусладкое шампанское, разговаривают о ценах на белорусский трикотаж и женщина при этом смеется таким жирным, таким маслянистым смехом, что на нем можно жарить беляши.
Старый московский переулок, затоптанный многоэтажными башнями. Торчащие то тут, то там полуразрушенные зубы старых, затянутых строительными сетками домов, из которых давно уже удалили нервы, запломбировали двери и окна кирпичами, и теперь то ли будут обтачивать под новые конторы и кафе, то ли вовсе удалят и ввернут на их места сверкающие зеркальным стеклом и полированной сталью импланты.
Сначала в оцепенелой, стеклянной тишине, оставшейся после твоего ухода, появляется трещина от шума трамвая за окном, потом трещина начинает ветвиться от топота детских ног по потолку, потом криком «Коля, марш домой!» от тишины откалывается огромная глыба, которую на мелкие куски разбивает дрель соседа за стеной, и наконец эти куски перетирает в пыль монотонное, мышиное шуршание печенья, тихо-тихо, почти беззвучно намазываемого маслом и вареньем.
По дорожке вокруг школьного стадиона идет человек, одетый в толстую синюю куртку, и толкает перед собой ручной снегоочиститель на колесах. Вокруг человека и его снегоочистителя роится, точно рабочие пчелы вокруг матки, десяток детей. Им всем очень нужно попасть под снежную струю, вылетающую из раструба снегоочистителя. Если восторг, который дети при этом испытывают, не выпускать легкомысленно, точно пар, в окружающее пространство, а собрать в специальный толстостенный сосуд с посеребренными изнутри стенками, сжать при высоком давлении до кристаллического состояния, потом перемолоть эти кристаллы в порошок, наделать из них крошечных гомеопатических таблеток и класть их под язык всякий раз вместо валидола или нитроглицерина, или в дни рождения, или просто по выходным, то…
Ехавший на лыжах и упавший в сугроб мальчик лет пяти уже через три минуты упорных, но безуспешных попыток встать превращается в такой запутанный шевелящийся ком, состоящий из лыж, палок, снега и собственно мальчика, что распутать его могут только папа, держащий на вытянутых руках этот ком в воздухе, и старшая сестра, терпеливо развязывающая узел из лыж, палок и валенок.
Среди ночи вдруг проснуться от внезапно наступившей тишины, упереться лбом в прохладное стекло окна купе, увидеть блестящие в темноте рельсы, соседнюю платформу, желтый свет фонарей, женщину с чемоданом на колесиках, мужчину с усами, старуху, сидящую на раскладном стульчике позади сумки с колесиками, на которой стоит литровая банка с мелкой вареной картошкой, лежат две вяленых рыбки и полиэтиленовый пакет с солеными огурцами, услышать, как хлопают двери в вагоне, как кто-то спрашивает «сколько стоим покурить успею», как гулкое эхо разносит по всей станции обрывки слов дежурного, как усатый мужчина ругается с женщиной и чемоданом на колесиках, как женщина молчит, опустив голову, а чемодан что-то неслышно отвечает, и как в соседнем купе кто-то храпи