Мещанское гнездо — страница 36 из 40

* * *

Читая «Крейцерову сонату», подумал, что Толстой не просто писатель, а именно инженер человеческих душ. Он конструирует души своих героев. И ситуации, в которые они попадают, тоже конструирует. Его романы напоминают компьютерную игру «TheSims». Только там не более восьми персонажей, а у Толстого их может быть на порядок больше. Все эти персонажи действуют по плану, который ведом только ему. Он — стратег, демиург, бог из машины и черт из табакерки. Только он знает цель. У Достоевского такая же история, только написано гораздо хуже. Там сквозь тонкую кожу персонажей и вовсе просвечивают строчки программного кода. Нолики-единички даже.

Строго говоря, и Лев Николаевич, и Федор Михайлович — настоящие кукловоды. Чеховские герои тоже не знают цели, но они ее ищут вместе с автором и читателем. Потому-то, наверное, так легко представить себя на месте помещика Алехина, или Ваньки Жукова, или его дедушки, или Володи маленького, или даже Каштанки. Попробуйте, представьте себя на месте старца Зосимы, или Фомы Опискина, или Платона Каратаева, или Катюши Масловой… То-то и оно. Только Петю Ростова жалко. Мог бы его не убивать, а сделать, к примеру, эльфом и перевести на следующий уровень с потерей одной, пусть даже и предпоследней, жизни.

* * *

Толстой не умел придумывать имена и фамилии своим героям. Вернее, умел, но делал он это с огромным трудом, то переписывая справа налево фамилии своих родственников и знакомых, то выкраивая нужное из своего имени, как выкроил он фамилию Левину или князю Львову. Поэтому у него и в «Анне Карениной», рабочее название которой изначально было «Софья Толстая», и в «Живом трупе» два Карениных и даже две Анны. В «Крейцеровой сонате» и в «Анне Карениной» два Позднышева. Одного понять не могу — почему лошадь Вронского звали Фру-Фру, а не Холстомер?

* * *

Толстой в своих рассуждениях о крестьянстве, о деревне, о платонах каратаевых и филипках странным образом напоминает мне писателя Толкиена, выдумавшего из головы свое Средиземье. Так и Лев Николаевич выдумал из головы своих крестьян. Они его хоббиты. Собственно говоря, он и сам был выдуманным крестьянином, Львом Бэггинсом, когда выходил косить к курьерскому поезду[37] или пахал босиком. Кто, к примеру, победил орков и не дал кольцо всевластия Бонапарту в войне двенадцатого года? Не пушки, не пистолеты, а волшебное оружие под названием «дубина народной войны».

* * *

В «Живом трупе», как водится у Толстого, действующих лиц не менее двух или трех пехотных взводов. Так и вижу, как после окончания десятого или двадцатого акта на сцену вдруг вырывается из-за кулис истерзанный бесконечным ожиданием исполнитель роли какого-нибудь третьего лакея или четвертого цыгана и в нервическом припадке кричит: «Дайте же хоть „кушать подано“ сказать, суки!» Мгновенно выбегают рабочие и уводят его снова за кулисы. Цыганский хор поет «К нам приехал, к нам приехал…», заглушая громкие рыдания за сценой.

* * *

…И в девятьсот десятом году он не умер, а потихоньку выбрался из дома начальника станции Озолина и один, без Маковицкого, сел в общий вагон и уехал. Тотчас же, как только обнаружили его исчезновение, стали искать, но так и не нашли. Одни утверждали, что видели его на станции Ржев Московско-Виндавской дороги, а другие божились, что видели графа в серпуховском станционном буфете, в компании с двумя подозрительными людьми, одетыми в поношенные армяки. Будто бы он у них торговал косу, но денег у него было мало и армяки предлагали ему купить серп, на что Лев Николаевич не соглашался и даже топал в запале босой ногой.

Софья Андреевна, как узнала о его побеге, бросилась за ним в погоню. Наварил ей повар любимой овсяной каши графа, десяток яиц вкрутую, завернул всё в пуховый платок и положил в корзину. Еще и прибавил бутылку любимого графского сотерна. Ну, она с этим завтраком немедля на перрон — и в путь. Правда, радиус ее поездок был невелик — каша остывала быстро, да и яйца… Раздаст она всё крестьянским детишкам, каких встретит по дороге, и опять в Ясную Поляну за новой кашей и яйцами. Детишки уж заранее вызнают — в каком направлении она едет, и бегут туда за кашей с яйцами. Ну и сотерном, конечно.

И стали его встречать то на одной станции, то на другой, но нигде поймать не могли — уходил от всех, даже от собственных детей. Нырнет под вагоны или с подножки соскочит — и был таков. Говорили, что помогали ему деньгами и продуктами толстовцы железнодорожного согласия. Те, которые считали, что нельзя уворачиваться от идущих на тебя паровоза и кондуктора. В яснополянском музее даже есть папка, где собраны все письменные свидетельства видевших графа. Большей частью это записки от железнодорожников — проводников пассажирских поездов, буфетчиков, путевых обходчиков и машинистов. Последние, все как один, пишут, что видели его босого, косящего пробивающуюся траву на насыпях возле путей.

Самое последнее такое свидетельство относится уже к советским временам. Будто бы в середине тридцатых видел Льва Николаевича возле станции Данилов Ярославской железной дороги машинист маневрового тепловоза. Будто бы великий писатель шел с косой навстречу по шпалам и машинист хоть и успел вывернуть руль тепловоза вправо до предела, но… Рассказывать обо всем этом и, тем более, писать машинист побоялся. Это, между прочим, не шутка — въехать на тепловозе в зеркало русской революции. Но перед клинической смертью от трех бутылок водки в пятьдесят восьмом он все же рассказал о происшествии своему знакомому санитару, который и написал с его слов письмо в яснополянский музей. Однако, придя в себя после капельницы, машинист потребовал у санитара выбросить рассказ из головы и даже схватился руками за голову санитара, чтобы выбросить, но…

Что же до Софьи Андреевны, то она тоже не вернулась в Ясную Поляну. Далеко от дома не уезжала — так и курсировала по Курской железной дороге, а потом вернулась на станцию Астапово и стала ждать мужа. Натурально сидела весь день на перроне и встречала поезда. Местные ребятишки сначала ее обижали, дразнили графиней и толстой, но после того как их отодрали за уши родители, стали старуху жалеть — приносить ей в горшках теплую овсяную кашу и крутые яйца. Она съест ложки три и половинку яйца, а остатки у нее голуби расклюют. Еще и скорлупу разнесут по всему перрону.

* * *

Я довольно долго писал стихи. Мне даже нравилось это занятие. И сейчас иногда тянет взять чистый лист бумаги, сделать одухотворенное лицо, умакнуть перо в чернильницу… но в один прекрасный день подумалось мне, что стихотворение, особенно если это трехстишие — просто какой-то тесный и неудобный домик кума Тыквы из сказки Джанни Родари. Можно выстроить себе что-нибудь более комфортное. К чему эти добровольные ограничения, если не сказать епитимьи? К чему «хождение по разостланной веревочке и приседания на каждом шагу»? Да и самый механизм написания прозы, как мне представляется, проще и понятнее механизма стихов, у которых не механизм, а черный ящик, и в нем нет ни одной мало-мальски понятной шестеренки, хоть бы и косозубой, или часовой пружины, или даже шурупа-самореза. Поэту всегда диктует «голос» свыше. Иногда и не один[38]. Мне самому ни разу не довелось его слышать, но я могу вообразить по рассказам поэтов[39]. Тут надо быть все время начеку, чтобы не проворонить ту самую минуту, когда он начнет вещать. Можно элементарно проспать или в этот ответственный момент есть суп, когда в тебе как откроется… как стихи горлом пойдут… Какое там записать — не захлебнуться бы! Переспрашивать голос нельзя, помедленнее он тоже не может. Я вот, к примеру, печатаю одним пальцем — что, спрашивается, с такой скоростью можно успеть записать, кроме какой-нибудь частушки? Мало того — выключается все так же моментально, как и включилось.

Другое дело проза — тут все можно выдумать из своей собственной головы. Идешь в лес за грибами, в поле, в магазин за колбасой, просто смотришь в окно, считаешь облака и выдумываешь. В прозаическую миниатюру можно все покидать, как в ирландское рагу — все в ней даст навар, запах и вкус.

Никакого предварительного плана я не составляю. Это вам не сложносочиненный плов или буйабес — это то, что в обиходе называется «еда мужская, два килограмма», а в данном случае «проза мужская, полстраницы». Сюжет, завязка, развязка и прочее здесь отсутствуют. Это не мысли, а ощущения от прогулки по полю, лесу или улице, от застолья, от долгого смотрения в окно, которые я попытался облечь в слова. Иногда, когда критикуют тот или иной текст, говорят, что содержание в нем принесено в жертву форме. Как мне кажется, это как раз тот самый случай.

И что еще удобно: не получается написать все сразу так, как хочется — не беда. Не надо беспрерывно курить, пить литрами крепкий кофе, возводить очи горе или биться головой о клавиатуру в попытке заставить заговорить умолкнувший «голос». Можно сесть и успокоиться. Почесать затылок. Или встать, походить из угла в угол, выпить рюмку водки и пообедать, накричать на жену и детей, чтоб не мешали сочинять, и, смотришь, не только слова, но даже и буквы в них выстроятся так ровно, что первой букве будет видна грудь четвертой, не говоря о хвостике шестой.


Проезжал мимо «Чеховской»…

…и подумал, что в вестибюле этой станции не хватает самого необходимого — большого портрета Антона Павловича и под ним гранитной полочки, на которой лежали бы два или три томика его рассказов. Пробежит мимо портрета ребенок, бросит взгляд на писателя, вздрогнет, пробормочет про себя «Чуден Днепр при тихой погоде» или «Зачем Герасим утопил Муму» и дальше побежит. Гордо пройдет, цокая каблуками от ушей, красавица, шевельнется в ее наманикюренной голове… но тут же и уляжется.

Подойдет к портрету замотанный делами командировочный, поставит на пол неподъемный свой портфель, в котором лежит десять килограмм товарно-транспортных накладных и счетов-фактур, возьмет с полочки книжку и станет тихо читать, время от времени поднимая глаза на портрет. «Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или не честно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее…»