Вздохнет, почешет шапку, перевернет сотню страниц разом и продолжит: «И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!», потом еще раз вздохнет, глубоко-глубоко, закроет книгу и уж наизусть скажет «Мисюсь, где ты?» и тут же, без перерыва — «Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…»
Постоит молча, машинально поглаживая прижатую к груди книгу, оторвет ее от себя, положит на полку, снимет шапку, привстанет на цыпочки, приложится к портрету, туда, где кончается лацкан чеховского пиджака и начинаются пуговицы, поклонится и побредет себе с Богом пересаживаться на «Тверскую», чтобы ехать на Белорусский вокзал.
На «Марксистской»… Ну, тут хватит и портрета, но уж непременно подписать полностью: «Карл Фридрих Иероним фон Маркс», а то никто и не вспомнит, что это за бородатый мужик. Хорошо бы власти раскошелились на настоящую бороду для портрета. И чтобы каждый волосок — волшебный. Выдрал его, пошептал заклинание «Призрак бродит по Европе…» или «Пролетарии всех стран…», дунул — и твое желание исполнилось: у соседа отсох перфоратор или у его жены, которая живет на одной с тобой лестничной площадке, муж уехал в командировку.
На «Пушкинской» под портретом Александра Сергеевича и книжек никаких класть на полку не надо — заставить ее всю бутылками с шампанским. Еще и не успеют открыть, а уж закричат: «Выпьем с горя; где же кружка?» И точно, кружки наверняка не будет — или ее забудет поставить администрация, или умыкнут проезжающие. Потом, когда всё выпьют и без всяких кружек, а новых бутылок не подвезут, поскольку отпущенные на это средства… положат на полку рядом с пустыми бутылками «Женитьбу Фигаро». И перечитать можно, и никто на Бомарше не позарится[40].
Если бы я работал кондитером «У Палыча», то непременно придумал бы торт «Вишневый сад» и пирожные «Чайка» с белой глазурью.
А что если взять чеховские пьесы и перемешать их случайным образом? Только начинает, к примеру, профессор Серебряков излагать свою идею насчет продажи имения, а тут стремительно входит Лопахин уже с деньгами. И ахнуть никто не успел, как всё скуплено под дачи. И такой вариант дают, скажем, в «Художественном театре», а в «Современнике» смешали по-другому. Там Тригорин увлекается Аней, дочерью Раневской, и предлагает ей бежать в Москву, в Москву, в Москву, чтобы увидеть небо в алмазах, и работать, работать, работать… но та страдает от неразделенной любви к Тузенбаху, который работать не желает, потому что не работал ни разу в жизни, и даже, когда в детстве приезжал из корпуса, старый Фирс стаскивал с него сапоги. В финале, когда дачи построены и полк уехал в Москву, на опустевшую сцену выходит Соленый и прыщет духами на мертвецки пьяного Астрова. Тот отплевывается, машет руками и мычит:
— Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые…
Мычание Астрова заглушает музыка. О, как она играет! Входит Чебутыкин и вполголоса просит увести Ирину.
— Какую? — спрашивает Дорн. — Ирину Николаевну или…
— Обеих, — шипит Чебутыкин. — Только что на дуэли Треплев и Тузенбах застрелили друг друга.
Занавес.
Можно поставить и фестивальный вариант. В мировом масштабе. Я себе это представляю как грандиозную оперу. Такие бывают на вагнеровских фестивалях, когда сразу принимают участие три хора, к примеру. Тут нужна большая сцена. Могли бы еще и фуэте закрутить, но на такой коллектив двух докторов, Дорна и Чебутыкина, мало. Им в помощь нужен хотя бы десяток санитаров. Хор поет «Тарарабумбия…», Заречная крутит фуэте, по стенам висят ружья и стреляют, стреляют… музыка играет громко… громко, как только возможно, и еще громче…
Или взять, к примеру, «Душечку». Устрой мы или не мы Олимпиаду по рассказам и повестям — так она бы взяла большую золотую медаль. Ну, может, «Старик и море»… но это вряд ли. Только серебро, которое она поделит с «Вином из одуванчиков». Я представляю себе этот момент награждения — трибуны просто с ума сходят, машут книжками, кричат «Палыч! Палыч!». Играет гимн, и Антон Павлович, скромный, смущенный, одну руку прижимает к сердцу, а другой пытается пристроить болтающееся на шнурке пенсне. Хотя… скорее всего, он не приедет на награждение. Скажется больным. Пришлет вместо себя Ольгу Леонардовну, и она прибудет вместе с Немировичем-Данченко. Будет раздавать всем интервью, курить длинные тонкие папиросы и делать многозначительное лицо, а молчаливый Немирович-Данченко будет долго и душисто отрыгивать шашлыком. Жизнерадостный и розовощекий министр литературы будет говорить, что, конечно, у нас не одна «Душечка» могла выстрелить, у нас и другие претендовали на призовые места, у нас этим летом, на сборах в Коктебеле…
Но по уму-то надо по-другому. Написал, скажем, писатель «Душечку» или «Левшу», или «Капитанскую дочку». Сей же момент, как все прочли и восхитились даже те, кто никогда не восхищался, включая критиков в толстых журналах, президент издает Указ о награждении писателя орденом за заслуги самой первой степени. Государственная Дума просит писателя прочесть «Душечку» или «Левшу» на своем внеочередном экстренном заседании. Устраивается прием в Кремле. Приглашаются иностранные послы, которым раздают рассказ в переводе на их языки, на бумаге с водяными знаками и в переплете из тонко выделанной тисненой телячьей кожи с золотым обрезом. Послы пытаются сказать, что и в их странах рассказы пишутся ничуть не… но их никто не слушает, и они, нисколько не обидевшись, идут пить коллекционный коньяк и есть тарталетки с зернистой икрой. Трубят серебряные трубы. Шампанское льется рекой. Писатель раздает автографы и от волнения все время разглаживает на груди муаровую, с серебряным шитьем, ленту, на которой сверкает звезда ордена.
Потом вечер заканчивается, не очень трезвого писателя берут под белые с чернильными пятнами руки, сажают в кожаный салон президентского лимузина и под звуки сирен, мигание синих мигалок, крики гаишников «куда прешь скотина!» везут домой, в Бирюлево, в панельную пятиэтажку, к жене, которая ему все глаза выцарапает за то, что вернулся домой ночью и пьяным, к восьмидесятилетней теще, к детям, искурившим все его сигареты, и к продавленному дивану, ручки которого обгрызла притащенная младшим сыном с улицы маленькая и визгливая, если на нее наступишь, собачка с идиотским именем Каштанка.
Стал смотреть фильм о Чехове и не смог. Нет, я, конечно, досмотрел до конца, но… все равно не смог. Я легко посмотрел бы фильм о Горьком, о Куприне, о Бунине даже, но о Чехове… Это все равно, что представлять историю болезни любимого человека в картинках или рукопись рассказа «О любви» изучать под микроскопом — вот здесь строчка вниз уехала, здесь неаккуратно зачеркнуто, а здесь, в том месте, где Алехин прощается с Анной Алексеевной, преогромная, безобразная клякса. Мне всё хотелось переделать в фильме: каждую сцену, каждое слово, каждый жест. Разве мог Чехов говорить обычными словами? Заглавную роль хорошо играл… Господи, ну разве могла у моего Чехова быть жидкая борода?! Она была густой, каштановой, волнистой, и Авилова была неземной красавицей с волнующей грудью. Чехов вообще не умер, а выздоровел, они поженились, забрали к себе жить Ваньку Жукова и Каштанку! Это Горький умер. Вернулся к большевикам, женился на Книппер и умер[41]. У него так в протоколе о вскрытии и было написано две причины смерти: «Книппер и большевики». Большевиков, понятное дело, власти немедленно вычеркнули, но врачам дали по десять лет без права переписки.
Перечитывал «Степь». Когда читал в первый раз, еще в школе, почти ничего и не запомнил — только цыпленка, который лежал накрытый тарелкой в коридорчике, в доме, куда определили Егорушку жить на время учебы в гимназии. И цыпленка-то лишь потому запомнил, что было мне удивительно — Егорушке разрешили его есть ночью, если захочется. Моя мама ничего не разрешала есть ночью. И на ночь тоже не разрешала. И цыпленок должен был быть в холодильнике. Не ровен час испортится.
Короче говоря, дочитал я «Степь» и стал представлять, как Егорушка пойдет в первый класс гимназии, а потом и вспоминать, как я сам пошел в первый класс. Выяснилось, что ничего-то я толком уже и не помню, кроме того, что учительницу нашу звали Елена Владимировна. Или Ивановна. У нее был низкий, грудной голос, и она пела с нами песню про юного барабанщика. Помню еще, как мой одноклассник написал в диктанте «Дети спрятали ежика в шахту» вместо «шапки» и мы все умирали от смеха, а одна девочка жалела его. Не одноклассника, а ежика, которому в шахте есть будет нечего и он умрет от голода в угольной темноте, а нам смешно, потому что мы дураки.
Помню жареные пирожки с повидлом по пять копеек и молочные коржики по девять в школьном буфете. Или коржики стоили одиннадцать… Помню пятна, которые пирожки оставляли на школьной форме, помню, как расписался вместо родителей в табеле за первую четверть. Нет, у меня там двоек не было — одни пятерки. Просто родителям было вечно некогда. Вот я и… Еще я вспомнил, как вечером 31 августа чистил гуталином свои новые ботинки до зеркального блеска. Папа сказал, что школьник должен их сам чистить. И я начистил их, а заодно и себя и даже стиральную машину, возле которой я сидел на маленьком стуле, ножка которого совершенно случайно наступила прямо в открытую банку с этим дурацким гуталином. Сама и наступила. Хорошо, что это все было вечером, а не утром. Иначе бы меня не успели отмыть и никакого первого сентября у меня не было бы, а вечером меня и отмыть успели и наказать. К чему я это все…
В этот раз при чтении «Степи» запомнилась мне фраза: «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить». И правда. Впрочем, у Чехова все правда.