К Чехову на остров приезжал бы погостить Бунин. Иногда втроем, а иногда и один, чтобы наговориться всласть о литературе. Они сидели бы под навесом в плетеных креслах-качалках, смотрели бы на океан, а вокруг бегали, визжали, кувыркались, хохотали и сходили бы с ума многочисленные чеховские дети. Чехов грозил бы им пальцем, что-то строго говорил им по-полинезийски, но они и не думали бы его слушать. Иван Алексеевич потягивал бы через соломинку чай со льдом и кубинским ромом и спрашивал бы с деланным равнодушием у Антона Павловича, как ему нравится Набоков. Деликатный Чехов теребил бы бородку, протирал пенсне, но… все же отвечал бы, что нравится и очень. К ужасу Бунина, он даже процитировал бы по памяти строчку из «Дара». Ту, где Набоков пишет о свежей нежной тишине с крошечным отверстием для пения жаворонка. Еще и усугубил бы тем, что сказал бы: вот так, мол, и сам бы он хотел писать о природе.
Время от времени Чехов наезжал бы к своему племяннику, жившему в Голливуде. Вивьен Ли была бы от него без ума и умоляла бы для нее сочинить цыганский романс. Для нее он написал бы сценарий фильма по рассказу «Ведьма». Молодого почтальона должен был бы играть Кэрри Грант, и уже начались бы первые пробы, но тут… Чехова к Вивьен Ли приревновала бы Хеди Ламарр и началось такое, что Антону Павловичу срочно пришлось бы уезжать на свой полинезийский остров. Хорошо еще, что ни одна, ни вторая не знали, как он (остров, а не Чехов) называется, а не то бы ему (Чехову, а не острову) и там…
Между тем, в России Чехова не издавали бы и пьес бы его не ставили. Впрочем, ставили бы все же в МХТ, уже до позеленения обронзовевшем и академическом. По сцене метался бы Астров в потрепанной красноармейской шинели и размахивал бы картой леса перед Еленой Андреевной, которую, понятное дело, играла бы Книппер, променявшая Чехова на Немировича-Данченко.
Астров говорил бы о лесах, из которых понастроят дач для рабочих и крестьян… Время от времени актеры на свой страх и риск устраивали бы квартирники, где читали бы рассказы Чехова и ставили бы сцены из его пьес. По Москве ходили бы слухи о том, как уморительно смешно Раневская и Тенин читают «Драму», но снимать этого на кинопленку, конечно, никто не стал бы, чтобы не подвести под монастырь актеров.
В-четвертых, Чехов мог бы просто затеряться в этой адской круговерти двадцатых. Просто ушел бы куда глаза глядят. К примеру, на Сахалин. В конце концов он был врач. Лечил бы по деревням мужиков, баб и детишек, а они бы его за это кормили, обували и одевали. Так потихоньку и добрел бы в какую-нибудь глухомань. В какой-нибудь засиженный мухами уездный городишко. Устроился бы в местную больницу или в детский дом. Лечил бы детишек. Выводил бы им цыпки на руках. Они бы любили его и не слушались, а он бы огорчался, что им не нравится рыбий жир и мытье рук перед едой. Писал бы в местную газету «Путь Ильича» заметки о важности прививок и о том, как при помощи керосина выводить вшей. Жил бы замкнуто и почти ни с кем, кроме детей, не дружил. После войны какой-то ушлый корреспондент «Огонька»… Впрочем, к тому времени Чехова уже не стало бы, и корреспондент нашел бы только его могилу на заброшенном кладбище, которую показали бы ему давно выросшие детдомовские дети. Кто-то из них обмолвился бы о том, что был у покойного дневник, но как ни искали его…
А на полинезийский остров возили бы экскурсии. Из бунгало устроили бы музей, а в музее поставили бы витрину и под ее стеклом положили бы чеховское пенсне. Рядом стояла бы вешалка, на крючках которой висели бы две соломенные шляпы — чеховская и бунинская. Из-за очень влажного и жаркого климата и вешалку, и шляпы пришлось бы менять два раза в год. Приезжали бы богатые русские туристы, примеряли бы, пока отвернется экскурсовод, шляпы, фотографировали бы себя в этих шляпах, покупали бы в местной сувенирной лавке пенсне с шелковой ленточкой, на которой красиво было бы написано «Антоша Чехонте», и, выпив в местном баре «Человек без селезенки» ледяного чаю с ромом, шли бы проветриться на вершину зеленого холма и постоять рядом с камнем, под которым был бы похоронен…
В половине четвертого ночи, когда сна не только ни в одном глазу, но даже ни в одном ухе нет, открываешь глаза и ни с того ни с сего начинаешь вдруг представлять, как Дмитрий Дмитрич Гуров идет по Москве к Анне Сергевне в номера Славянского базара и попутно объясняет дочери, почему зимой нет грома. Они идут по заснеженному потолку, обходят люстру и спускаются на обои в цветочках и листиках. Черт знает, что за заросли на этих обоях! В них можно три года блуждать и не выйти к окну. Говорил же, говорил жене, чтоб не покупала их. Так нет же, уперлась! Вот сейчас разбужу ее и немедля начнем клеить поверх простые, как я и хотел, в полоску… Глаза закрываются, Гуров с дочерью исчезают, и скрип их шагов заглушается звуком льющейся воды в квартире этажом выше. Вечером ты ванну принять не мог. Ждал до половины четвертого. Чтоб у тебя кран отсох! Откуда-то снизу, из лифта или со двора кто-то кричит пьяным голосом: «Аня! Анечка! Ты простишь меня, сука, или нет?!» Гуров с дочерью не откликаются. Видимо, заблудились в обоях. Ну ничего. Утром я их найду и выведу из зарослей к потолку, а потом и к окну. Надо только сказать Дмитрию Дмитричу, чтобы не сидел в кресле и не пил чай, когда она плачет, отвернувшись к окну. Нехорошо это. Ей-богу, нехорошо. Ну выкурил бы папиросу вместо чая. В конце концов, выпил бы рюмку водки, но чай… Анна Сергевна ему этого не простит.
Проезжал мимо «Чеховской», и мой вагон остановился аккурат напротив мозаики, на которой была изображена портьера, за портьерой кресло, обтянутое зеленым, на кресле то ли скрипка то ли гитара без струн, за креслом окно, а за окном месяц. Черт знает что такое. Экая пошлость. Еще бы даму томную с французским романом в руках в этих креслах изобразили. Разве это кресло со скрипкой и месяц за портьерой — Чехов? Потом я подумал — а что бы я изобразил на стене станции «Чеховская»? Револьвер, из которого застрелился Костя Треплев? Каштанку? Или осетрину с душком, о которой говорил Гуров? И непременно письмо Ваньки Жукова. Со всеми кляксами и с тем самым адресом… Тут одной станции, пожалуй, и не хватит. Тут хорошо бы линию сделать — станция «О любви», а за ней станция «Крыжовник» и далеко, уже за МКАД «Степь» или даже «Остров Сахалин». А вы бы что изобразили?
Подарили мне портрет Чехова. С виду — самый обычный. Сделан он с известной фотографии Опитца в девятьсот первом году. Таких портретов, я думаю, в советское время напечатали тысячи. В доме родителей есть такой. Сделан эстампом. Купили они его давно, в моем детстве, и теперь уж он сильно выцвел. Тот, что мне подарили, выполнен, как написано на его обороте, «Под Палех». Производственный комбинат Музфонда СССР его произвел. Насчет Палеха, как мне кажется, производственный комбинат Музфонда, несколько преувеличил — больше всего портрет напоминает те фотографии, что прикрепляют к кладбищенским памятникам. Особенно двойная золотая рамка, которой он обведен, напоминает. Ну да это все равно. Дорог он мне тем, что лет ему немногим меньше, чем мне самому. И тем, что купили его на другом континенте, в антикварном магазине Донецка, везли сюда через моря, горы и пограничные заставы, тоже дорог.
Короче говоря, решил я его поставить на свой письменный стол в деревенском доме. У портрета есть для этого специальная картонная ножка. Поставил и… Вот как, спрашивается, писать, когда он на тебя так смотрит? Нет, он, конечно, не осуждающе смотрит. Это же, в конце концов, не Достоевский и не Толстой, но… лучше бы прямо так и… Я бы все зачеркнул с легкой душой и сел писать заново. А тут вроде и понятно, что надо поправить здесь, здесь и здесь… или не здесь, а вот здесь… Или переписать этот кусок… или выйти на обочину шоссе к проезду автобуса из Александрова во Владимир и покосить траву… или вовсе переквалифицироваться в управдомы… Со временем, конечно, я бы привык — научился бы смотреть ему в глаза и говорить с вызовом: «Да, теперь так пишут-с. Теперь по пяти раз не переписывают. Теперь черновики…»
Или не научился бы. Все же Антон Павлович — это вам не Федор Михайлович, чтобы с ним так разговаривать. Подумал я, подумал… и повесил портрет с правого боку на стену повыше и чуть сзади. Пишешь себе и смотришь, как раньше, на полку с коробкой, в которой лежат рыболовные крючки и грузила, на пузырек со смолой для пропитки лыж и на горсть пыльных старых батареек. Чехов, конечно, присматривает за тобой сверху и сзади, но… можно и не оборачиваться. Иногда, конечно, чувствуешь взгляд на затылке… Почешешь его и дальше пишешь[42].
Мелодия «Старосветских помещиков» удивительным образом напоминает мне неторопливые джоплиновские регтаймы. Как хороши эти медленные, старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле — что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком-нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней, которой нас, точно шрапнелью, обстреливает из польских или болгарских окопов Евросоюз, и приготовит на скорую руку… То-то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» — это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь теплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдете укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а с той сметаною, которая… Ну, что я вам все рассказываю — уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж-пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.