Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто.
Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской.
Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался.
– Гроза заходит! – крикнул Ваня. – Надо домой!
– Осенняя гроза, – ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее.
Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился.
Ваня потянул его руку:
– Глянь назад. Глянь, страх какой!
Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, – уже листья летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы.
Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков.
Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса.
Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке.
Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья.
Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну.
Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны – великолепные краски Лефранка! Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел.
Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами.
«Здравствуйте, товарищ Берг! – писал Ваня. – Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл – потому уже были дожди, – заболел и не мог вам раньше отписать. Я чуть не помер, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь.
Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей – очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, – смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места.
Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке: Берг должен был в ней участвовать. Его просили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит.
Берг сел к столу и быстро написал:
«Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, – мой первый пейзаж».
Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконники, светился магическим огнем – отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига*. Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли «Интернационал»*.
Берг долго сидел улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване.
Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство Родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так.
«Эх, Берг, сухарная душа! – вспомнил он слова бойцов. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак!»
Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к Родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше.
1936
Колотый сахар
Северным летом я приехал в городок Вознесенье, на Онежском озере.
Пароход пришел в полночь. Серебряная луна низко висела над озером. Она была ненужной здесь, на Севере, потому что уже давно стояли белые ночи, полные бесцветного блеска. Длинные дни почти ничем не отличались от недолгих ночей: и день и ночь весь этот лесной низкорослый край терялся в сумерках.
Северное лето всегда вызывает тревогу. Оно очень непрочно. Его небогатое тепло может внезапно иссякнуть. Поэтому на Севере начинаешь ценить каждую едва ощутимую струю теплого воздуха, ценить скромное солнце, что превращает озера в зеркала, сияющие тихой водой. Солнце на Севере не светит, а просвечивает как будто через толстое стекло. Кажется, что зима не ушла, а только спряталась в леса, на дно озер, и все еще дышит оттуда запахом снега.
В садах отцветали березы. Белобрысые босые мальчишки сидели на дощатой пристани и удили корюшку. Все вокруг казалось белым, кроме черных больших поплавков. Мальчишки не спускали с них прищуренных глаз и шепотом просили друг у друга дать покурить.
Вместе с мальчишками удил рыбу вихрастый веснушчатый милиционер.
– А ну, давай не курить на пристани! Давай не безобразничать! – покрикивал он изредка.
И тотчас же несколько махорочных огоньков падали в белую воду, шипели и гасли.
Я пошел в город искать ночлег. За мной увязался толстый равнодушный человек, стриженный бобриком.
Он ехал на реку Ковжу по лесным делам. Он таскал с собой поседевший портфель со сводками и счетами. Говорил он косноязычно, как бесталанный хозяйственник: «лимитировать расходы на дорогу», «сделать засъемку», «организовать закуску», «перекрыть нормы по линии лесосплава»…
Небо выцветало от скуки от одного присутствия этого человека.
Мы шли по дощатым тротуарам, черемуха цвела в холодных ночных садах, за открытыми окнами горели неяркие лампы.
У калитки бревенчатого дома сидела на скамейке тихая светлоглазая девочка и баюкала тряпичную куклу. Я спросил ее, можно ли переночевать в их доме. Она молча кивнула и провела меня по скрипучей крутой лестнице в чистую горницу. Человек, стриженный бобриком, упрямо шел следом.
В горнице вязала за столом старуха в железных очках и сидел, прислонившись к стене, худой пыльный старик с закрытыми глазами.
– Бабушка, – сказала девочка и показала на меня куклой, – вот заезжий просится ночевать.
Старуха встала и поклонилась мне в пояс.
– Ночуй, желанный, – сказала она нараспев. – Ночуй, будь гостем дорогим. Только тесно у нас, не взыщи, – придется на полу постелить.
– На низком уровне, значит, жизнь у вас организована, гражданка, – придирчиво сказал человек, стриженный бобриком.
Тогда старик открыл глаза – они были у него почти белые, как у слепого, – и медленно ответил:
– Такого, как ты, ни сон, ни ум не обогатят. Терпи – притерпишься.
– Имей в виду, гражданин, – сказал человек, стриженный бобриком, – с кем разговариваешь! Должно, в милиции не сидел!
Старик молчал.
– Ох, батюшка, – жалобно пропела старуха, – не обижайся на странника! Бездомный он, бродячий старик, чего с него спрашивать?
Человек, стриженный бобриком, оживился. Глаза его сделались сверлящими и свинцовыми. Он тяжело хлопнул портфелем по столу.
– Безусловно, чуждый старик, – сказал он с торжеством. – Надо соображать, кого в дом пускаете. Может, он беглец из концлагеря или подпольный монах? Сейчас мы выясним его личность. Как тебя звать? Откуда родом?
Старик усмехнулся. Девочка уронила куклу, и губы у нее задрожали.
– Родом я отовсюду, – ответил спокойно старик. – Нигде нету для меня чужбины. А зовут меня Александр.
– Чем занимаешься?
– Сеятель я и собиратель, – так же спокойно ответил старик. – В юности хлеб сеял и хлеб собирал, нынче сею доброе слово и собираю иные чудесные слова. Только неграмотен я, – вот и приходится всё на слух принимать, на память свою полагаться.
Человек, стриженный бобриком, озадаченно помолчал.
– Документы есть?
– Есть-то есть, только не для тебя они писаны, милый человек. Документы у меня дорогие.
– Ну, – сказал человек, стриженный бобриком, – мы найдём того, для кого они писаны.
И он ушел, хлопнув дверью.
– Сырой человек, неспелый, – сказал, помолчав, старик. – От таких бывает в жизни одна суета.
Старуха поставила самовар. Она певуче сокрушалась, что нету у нее в доме ни кусочка сахара, – забыла купить. Самовар ей жалобно подпевал. Девочка постелила на стол чистую суровую скатерть. От скатерти пахло ржаным хлебом.
За открытым окном блистала звезда. Она была туманной, очень большой, и странным казалось ее одиночество на громадном зеленеющем небе.
Ночное чаепитие меня не удивило: давно я заметил, что северным летом люди долго не спят. И сейчас за окном, у калитки соседнего дома, стояли две девушки и, обнявшись, смотрели на тусклое озеро. Как всегда бывает белой ночью, лица девушек казались бледными от волнения, печальными и красивыми.
– Ленинградские это комсомолки, – сказала старуха. – Дочери капитанов. На лето всегда приезжают.
Старик сидел с закрытыми глазами и молчал, как будто прислушивался. Потом он открыл глаза и вздохнул.
– Ведет! – сказал он горестно. – Прости, бабушка, меня, дурака, за докуку.
Лестница скрипела. По ней тяжело поднимались люди. Без стука вошел человек, стриженный бобриком. За ним шел вихрастый озабоченный милиционер – тот, что удил рыбу на пристани. Человек, стриженный бобриком, кивнул на старика.
– А ну, давай, дед, – сурово сказал милиционер, – давай выясняй свою личность! Налаживай документы!
– Личность моя простая, – ответил старик, – только рассказывать долго. Садись, слушай.