Феня улыбнулась. Глаза у нее были серые, но когда она улыбалась, они темнели, поблескивали синевой.
Феня сняла платок, поправила русые волосы и ушла в погреб за молоком. Из-за перегородки вышел высокий человек в темных очках, в военном кителе. Он приветливо улыбнулся и назвал себя: «Капитан Рябинин». Золотая Звезда блестела на кителе, маленькая звезда и две нашивки за тяжелые ранения. Этот золотой блеск здесь, в чистой и небольшой избе, был как-то очень кстати: он вязался со спокойным осенним утром, с ясностью неба, со стоявшей окрест тишиной.
Когда мы выпили молоко и начали прощаться, капитан вызвался нас проводить до поворота на Бобылино.
– Только не взыщите, – сказал он, – я быстро ходить не могу. Не из-за ноги, а из-за глаз. Я недавно, собственно говоря, прозрел. Очень сложное было ранение глаз, и очень хитрая была операция. Полгода лежал в темноте, как в погребе. А теперь все вижу, но пока еще несколько туманно, конечно. Пойдемте!
По дороге капитан рассказал нам историю своей слепоты.
– Вот вы – пишущие люди, – сказал капитан, – но то, что я вам расскажу, описать, очевидно, никак невозможно. Не потому, конечно, что эта тема для вас непосильная, а потому, что я это вам толком объяснить не смогу. Для этого нужно, должно быть, особое дарование. А я им не обладаю.
– Какая-нибудь сложная глазная операция? – спросил мой спутник.
– Нет. Это – своим порядком. Это как раз объяснить сравнительно легко. А тут все дело в Фене… Замечательная женщина наша Феня. Не на своем она, конечно, пути. Не тем делом занята.
– А что же ей следовало бы делать? – спросил я.
– Не знаю, – замялся капитан. – Не могу определить ее природное назначение. Что-то вроде вашего писательского дела. Во всяком случае, ее способности находятся где-то очень близко от него, можно сказать, совсем рядом.
– Любопытно! – заметил мой спутник.
– Еще бы! – согласился капитан. – Суть в том, что, когда я лежал в госпитале под Москвой, тетя Феня, конечно, ко мне приехала. Она у нас всеобщая сердобольница. А на вид строгая женщина, никогда своей жалости не обнаруживает. Одинокая – живет не для себя, для других. Я тогда, сами представляете, был в трудном состоянии. Весь мир для меня пропал, и, как нарочно, мучили меня зрительные воспоминания. «Неужели, – думал, – никогда я не увижу ни солнца, ни воды, ни туч на небе, ни лиц любимых, человеческих?» Бывало, закричит кукушка за окном, а я сожму кулаки и ругаюсь – кукушке завидовал. Сидит она на ветке, видит каждую песчинку на земле, а я, как крот, земля для меня – подземелье. И вот приехала Феня. Был я тогда неспокойный, капризный и все приставал: «Расскажи, Феня, что делается кругом на земле. Скучно мне очень». А она все боялась, как бы доктора не забранили ее, да и мне как бы от ее рассказов не сделалось тяжелее. Но все-таки я ее умолил. И начала она мне рассказывать. Обо всем. Глядит за окно и рассказывает все, что видит. «Вот, мол, за окнами озеро, и над ним от солнца стелется теплый туман. И в тумане этом идет белый буксирный пароход, светится издали медью и стеклами, тащит за собой баржи с березовыми дровами. По дровам бегает черная косматая собачонка, лает на чаек. На барже – избушка. На окнах в той избушке вазоны с геранью. И герань пышно цветет. Босая девушка в красном платье качает насосом воду из трюма. Вода льется за борт, а уклейки* играют около падающей воды, ловят червяков, что недавно только мирно жили в трюме, питались березовой трухой. Девушка качает воду, поет: „И кто его знает, на что намекает? На что намекает? На что намекает?“ Проплыла эта избушка на барже по великой Руси до самой Москвы». – «А еще что видишь?» – спрашиваю я Феню. «Вижу, – говорит, – как от озера по потолку твоей комнаты бегут зайчики. Всё догоняют друг друга и догнать не поспевают. Потолок сосновый, хорошо струганный, и то тут, то там вытекает из него смола. Мальчишкой ты эту смолу, должно быть, жевал?» – «Нет, – говорю, – я вишневую смолу жевал». – «Вишневая слаще, – говорит Феня. – Я завтра тебе принесу вишневой смолы». Так вот она мне рассказывала целые дни. И я всему верил. Очень успокаивался. И даже был счастлив. Жаль, что не было рядом никого, кто бы мог записать ее рассказы. Получилась бы книга. Только вот не знаю, как эту книгу следовало бы назвать.
– «Фенины сказки», – сказал мой спутник.
– Нет, это не сказки, – уверенно возразил капитан. – Сильнее надо назвать. И правдивее.
– Ну, тогда «Фенино счастье».
– Тоже неверно. Не Фенино, а мое счастье, – снова возразил капитан. – Хотя, пожалуй, и Фенино, – добавил он. – Она была счастлива оттого, что доставила мне хоть немного успокоения.
Я вспомнил слова Фени о том, что она неученая и потому ей трудно доставлять людям счастье, рассказал об этом капитану и спросил:
– Как вы понимаете эти Фенины слова?
– Да тут, по-моему, и понимать нечего, – ответил капитан. – Все ясно.
– А вот нам не ясно.
– Видите ли, – сказал капитан, – каждый понимает счастье по-своему. У каждого оно свое. Но есть вещи, которые одинаково у всех людей вызывают подъем и чувство счастья.
– Какие?
– Ну хотя бы музыка. Или великолепные здания. Или картины. Я перед Нестеровым* в Третьяковской галерее могу стоять часами. Вот об этом счастье Феня и говорила. Для того чтобы давать его людям, мало таланта. Нужны еще большие познания.
– А по-моему, – сказал мой спутник, – хватит иной раз и одного таланта. И Феня это доказала в случае с вами.
– Да, пожалуй, – ответил неуверенно капитан и вдруг улыбнулся. – Да, пожалуй, – повторил он уже увереннее. – Одно только жаль, что все Фенины рассказы дальше Суглинок не идут, никто их не знает.
Капитан остановился, показал на серую крышу в лощине, среди гущи ив.
– Видите, – сказал он, – крыша, а около нее, кажется, краснеет бузина. Это и есть бобылинская мельница. Я, может быть, к вечеру тоже туда приду, посижу с вами на реке. Там места удивительные!
Мы простились с капитаном и начали спускаться к реке среди зарослей бузины. Внизу уже светилась вода, шумела около мельницы, и из деревни тянуло дымком соломы – осенним русским дымком.
1944
Ночь в октябре
По писательскому своему опыту я знаю, что гораздо лучше работать в деревне, чем в городе. В деревне все помогает сосредоточиться, даже треск фитиля в маленькой керосиновой лампе и шум ветра в саду, а в перерывах между этими звуками – та полная тишина, когда кажется, что Земля остановилась и беззвучно висит в мировом пространстве.
Поэтому поздней осенью 1945 года я уехал работать в деревню, за Рязань. Там была усадьба со старым домом и совершенно заглохшим садом. В усадьбе жила старушка Василиса Ионовна – бывшая рязанская библиотекарша. В эту усадьбу я приезжал работать и раньше. И каждый раз, приезжая, я замечал, как разрастается сад и как старятся дом и его хозяйка.
Из Москвы я выехал последним пароходом. Рыжие берега тянулись за окнами каюты. На берега непрерывно набегали серые волны от пароходных колес. Всю ночь в салоне горела красным накалом дежурная лампочка. Мне все казалось, что на пароходе я совершенно один, – пассажиры почти не выходили из теплых кают. Только хромой капитан-сапер с обветренным лицом бродил по палубе и смотрел, улыбаясь, на берега. Они были готовы к зиме: листва давно осыпалась, трава полегла, ботва почернела, а над избами прибрежных деревень курился белый дымок – всюду уже топили печи. И река была готова к зиме. Почти все пристани убраны в затоны, бакены сняты, и ночью пароход мог идти только потому, что над землей лежала серая лунная мгла.
На пароходе я разговорился с капитаном-сапером, и мы оба обрадовались. Оказалось, что капитан Зуев тоже сходит в Новосёлках и что ему, так же как и мне, придется переправляться на лодке на другой берег Оки и идти через луга до той же деревни Заборье, что и мне. В Новосёлки пароход должен был прийти вечером.
– Я-то иду не в Заборье, – сказал капитан, – а подальше, в лесничество, но до Заборья нам по пути. Я хоть и с фронта и всего навидался, а одному все же скучно идти ночью через тамошнюю глухомань. До войны я лесничествовал, а теперь демобилизовался, возвращаюсь на старое место. Чудесное дело – леса! Я лесовод по образованию. Приезжайте ко мне. Я вам такие места покажу, что вы ахнете. На фронте я эти места почти каждую ночь видел во сне.
Он засмеялся, и от этого его лицо сразу помолодело на несколько лет.
Когда глухим вечером пароход подвалил к Новосёлкам, на пристани никого не было, кроме сторожа с фонарем. Сошло нас двое – Зуев и я. Едва мы со своими рюкзаками соскочили на сырой настил, как пароход отошел, обдав нас мятым паром. Сторож с фонарем тотчас ушел, и мы остались одни.
– Давайте не будем торопиться, – сказал Зуев. – Посидим на бревнах, покурим, сообразим, что делать дальше.
По голосу его, по тому, как он вдыхал запах речной воды, оглядывался по сторонам и засмеялся, когда пароход дал за поворотом короткий гудок и ночное эхо начало перекатывать этот гудок все дальше, пока не занесло в заокские леса, – по всему этому я понял, что Зуев не хочет торопиться только потому, что с необыкновенной и какой-то изумленной радостью ощущает себя в привычных местах, куда он не надеялся возвратиться.
Мы покурили, потом поднялись на крутой берег, к сторожке бакенщика Софрона. Я постучал в окошко. Софрон тотчас вышел, будто он и не спал, узнал меня, поздоровался, сказал:
– Вода ноне прибывает. За сутки два метра. Должно, наверху дожди. Не слыхал?
– Нет, не слыхал.
Софрон зевнул.
– Дело осеннее. Ну что ж, поехали?
Ока ночью казалась очень широкой, гораздо шире, чем днем. Вода шла сильно, во весь размах реки. Всплескивала рыба. В мутноватом свете ночи было видно, как круги от всплесков стремительно уносятся течением, растягиваясь и разрываясь.
На том берегу мы вышли. Из лугов тянуло холодной завялой травой, сладковатым запахом ивовых листьев. Мы пошли по чуть заметной тропинке, вышли на сенокосную дорогу. Было тихо. Луна опускалась к земле, – свет ее уже потускнел.