– Я бы не советовал добиваться пересмотра. Шесть месяцев – очень мягкий приговор. Напомни о ней трибуналу – и ее могут послать на гильотину. Голову голову не опускай!
Она старалась удержать слезы. Так тяжело было набраться духа просить его, а он отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи.
– Да вообще, все эти слухи о пересмотре дел – вранье «снисходительных». Это Демулен и Дантон таким образом пытаются повлиять на нас. Но это им не удастся. Сегодня ночью их самих арестуют. Приказ уже у Анрио. А лицо этого типа в плаще ты видела?
Она бы рискнула и сдала гвардейца ради освобождения Франсуазы. Но раз Давид не готов помочь, то выдавать сообщника тетки из одного патриотизма Габриэль побережется. Еще неизвестно, что гвардеец может выложить на допросах.
– Нет…
Давид нахмурился. Он видел девушку насквозь и не верил ей. У нее само собой вылетело:
– Помню только, что высокий, плечи широкие, а сам худой. И волосы светлые, длинные.
– Не швед ли? У Марии-Антуанетты был швед-любовник, граф Ферзен. Ходят слухи, что его люди пытались ее освободить и до сих пор прячутся в Париже. Может, кто-то из них?
Она с облегчением подтвердила:
– Да, наверное, швед. Простите, мэтр, я в последнее время не в состоянии ни о чем думать, кроме моей несчастной, ни в чем не повинной тетки.
Он продолжал увлеченно рисовать:
– Габриэль, в твоем лице удивительное сочетание мягкости и жесткости: губы и овал щек еще детские, а разлет бровей, подбородок и нос выдают внутреннюю силу и жесткость. С годами они начнут первенствовать. Но пока что твое лицо – поле боя между прошлым и будущим, между добром и злом, слабостью и силой.
На столе, заваленном альбомами, гравюрами и банками красок, светились и источали приторный аромат легкого загнивания янтарные груши. Габриэль чувствовала их шероховатую шкурку, терпкую сочность плоти и сладкий обильный сок. В животе засосало от голода. Она отвернулась от соблазна. Давид угощение не предлагал, а сама она просить не станет.
Мэтр подошел, властно повернул ее голову, сдернул с плеч шаль, отступил, оглядел, вернулся к рисунку.
– Еще чуть-чуть влево. Вот так. За одну горбинку на твоем носу Фукье-Тенвиль приговорил бы тебя. Она неопровержимо свидетельствует о веках притеснения народа.
Благодаря своему ремеслу художник знал о Габриэль больше, чем она сама, и то, что он видел в девушке, дарило ему какую-то магическую власть над ней. Сейчас, когда Давид рисовал ее, увлеченный не живой натурщицей, а своей работой над рисунком, он сам был всесилен, он мог воссоздать Габриэль на бумаге такой, какой хотел. Художник вновь нахмурился, отложил карандаш.
– Попробуем так…
Опять приблизился, придирчиво разглядел ее, словно натюрморт, сдвинул шандал со свечами, решительно расстегнул ворот ее шемизы, по-хозяйски, уверенно и деловито, стянул муслин с плеч. Габриэль помнила о теле Шарлотты и о печальной судьбе отвергнувшей художника мадам Шальгрен и не смела шелохнуться. Давид присел перед ней, пальцем приподнял ей голову принялся испытующе разглядывать ее лицо. Ей стало жарко, она покраснела.
В коридоре послышались размеренные, уверенные мужские шаги, кто-то вошел в мастерскую. Габриэль обернулась, одновременно натягивая шемизу на плечи. Под ней словно земля разверзлась. Посреди ателье, расставив ноги в высоких сапогах и засунув руки в карманы длинного темного редингота, стоял Александр Ворне: потемневшие от влаги волосы, злые глаза цвета нефрита, прямая, жесткая линия губ слева брезгливо опущена, словно он с трудом сдерживал отвращение.
Давид замер на месте, оставшись на одном колене. Габриэль ахнула.
Александр невозмутимо спросил, покачиваясь с носка на пятку:
– Прошу прощения, я, кажется, не вовремя?
Габриэль вскочила, неловко наступила на край собственной юбки, с грохотом уронила кресло. Пылая от стыда так, что слезы выступили, девушка подхватила шаль и опрометью бросилась вон из мастерской.
ПОЧТИ БЕГОМ ДОНЕСЛАСЬ до набережной, только у реки почувствовала озноб. Отвращение к себе застряло в горле гадким комом. Этот Давид, он словно заколдовал ее. Принудил не только выполнять свои указания, но каким-то образом при этом смог заставить что-то такое почувствовать, о чем сейчас, когда морок схлынул, было стыдно и противно вспоминать. Страшно подумать, что вообразил себе Ворне. А чем она виновата? Разве она могла ослушаться члена Комитета общественной безопасности?
Габриэль прошла по мосту на остров Сите к изувеченному фасаду Нотр-Дама. Скульптуры святых и Богоматери выкорчевали, статуи иудейских царей обезглавили, даже шпиль снесли, словно отрубили церковь от небес. В конце концов, почему она так переживает? Что стряслось? Она позировала лучшему художнику Франции для его нового героического полотна, и он оголил своей натурщице плечи. Не больше, чем дамы на балах оголяли. Отчего же у нее ощущение, как будто он в тот момент обладал ею? И надо же, чтобы именно тогда появился этот назойливый Ворне. Она не забыла, как он обвинил ее в убийстве Рюшамбо! Какое у него право таскаться за ней? Он выслеживает ее? А вдруг Ворне донесет на нее Давиду? Нет, этого она не боится: не тот он человек, чтобы побежать на нее жаловаться, но все равно то, что он мог подумать в ателье, непереносимо унизительно. С каким презрением он глядел на нее!
Унизительно было все. И то, как ей, голодной, хотелось груш, и как втайне она надеялась, что Давид угостит ее. Этот паршивый, ничтожный толстяк наверняка догадался, но нарочно не предложил. А если бы предложил? Она бы взяла, да, взяла. От обиды и стыда опять потекли слезы. Она их обоих ненавидит. Ни одного из них она никогда больше не желает видеть. Какое право у Ворне презирать ее? Разве знает этот сомнительный спекулянтишка, каково выжить в Париже старорежимной? Разве он сумел освободить Франсуазу? Нет. Вместо этого подбил самолюбивого Демулена на бессмысленные и опасные выступления и обвинил ее в убийстве ростовщика. Теперь с утра до вечера где-то пропадает. Она догадывается, где: вместе с Демуленом нацию спасает.
Ничего. Приказ уже у Анрио. Она очень надеется, что Ворне арестуют вместе с остальными «снисходительными». Так ему и надо. Ни за что на свете она не предупредит их. Пусть ему отрубят его надменную голову, пусть.
XXI
ЕЕ ГОЛЫЕ ПЛЕЧИ, пузатый мазилка перед ней на коленях, его мерзкие лапы на ее теле, а пуще всего ее пылающее, виноватое лицо – все это ошарашило.
Она умчалась, а Давид почему-то шарахнулся от него к окну. Негодяй. Александр схватил со стола гипсовую голову, грохнул что есть сил о каменный пол.
Давид просипел:
– Вы от Ферзена? Что вам угодно?
Дрожащим пальцем Давид указал на стену, где висел карандашный набросок с запечатленной на нем Марией-Антуанеттой в телеге по дороге на казнь.
– Я не мог спасти ее, но я сохранил ее для истории!
Рядом висел портрет знаменитого химика Лавуазье, который сейчас ждал в тюрьме приговора. Воронин вскипел:
– Вы издеваетесь над женщинами, вы гноите в тюрьме гения!
– Республике не нужны гении, – пролепетал Давид.
Гнев и отчаяние толкнули Александра к защитнику революционного равенства. Со всего размаха он треснул наотмашь ладонью по толстой, перекошенной флюсом роже. Художник беспомощно хрякнулся головой о стену, отчаянно взвизгнул и осел, но даже не попытался сопротивляться, только прикрылся руками. Его жалкая покорность привела Александра в чувство. Секунду назад он хотел убить подонка, но сейчас испытывал одно лишь омерзение. Резко повернулся и вылетел из мастерской, сметая все на своем пути.
ОТНЫНЕ ГАБРИЭЛЬ ДЛЯ него не существовала. Зачем он помчался за ней, едва услышав, что она идет в Лувр? Хотел узнать, что на самом деле происходит между ней и Давидом? Увидеть то, что поможет не думать о ней? Ну, увидел. Больше дядя не сможет утверждать, что он, Александр, чего-то не знает о соседке. Знает больше, чем хотел бы. Отныне невзгоды и преступления этой девицы ему глубоко безразличны. Пребывание во Франции он посвятит исключительно страждущему человечеству.
С благородным намерением спасать род людской помчался к Демуленам. Открыла испуганная служанка.
– Месье Ворне, хозяев дома нет.
– Камиль в типографии?
– Нет… Приходила какая-то девушка, сказала, что сегодня ночью месье Демулена и Дантона арестуют. Хозяева пошли к Дантону.
Надежда и страх подхватили Александра, в минуту домчали до Торгового двора. Он долго бился в запертую дверь жилища Дантона, но открывшая наконец прислуга сообщила, что впускать никого не велено, на все требования сделать для него исключение и позвать Камиля последовал отказ.
Только из глубины коридора донесся зычный бас вельможи санкюлотов:
– Чепуха, Камиль! Они будут совещаться до бесконечности, но так никогда и не посмеют. Это же я, Дантон, икона революции!
Воронин ушел, не позволив себе обижаться на Демулена. Право Камиля решать, кто достоин быть рядом с ним в этот ключевой миг противостояния.
УДАСТСЯ ЛИ ДВУМ кордельерам поднять город на свою защиту? Домой возвращаться не стал. Туда первым делом явятся арестовывать, а его жизнь еще могла пригодиться восставшим. Носился по Парижу, ждал набата, но те немногие колокола, что избежали переплавки, молчали. Подходил к каждой кучке граждан, однако все они оказывались смирными очередями за хлебом или бакалеей.
В якобинский клуб сегодня пускали только его членов. Само по себе это было знаком, что внутри шли серьезные прения и принимались какие-то судьбоносные решения. Александр повернул к Национальному дворцу, там проходило заседание Конвента.
У входа в зал висела картина Давида «Смерть Марата». На полотне царили скорбь и покой. Кровавые следы, вопящие женщины, паника, жажда мести, юная белокурая убийца – ничего из того, что было на самом деле, не затмевало жертву на картине. Марат, неустанно призывавший к казни сотен тысяч людей, к уничтожению всех заключенных без суда, был показан не синюшным трупом, сплошь покрытым гнойными струпьями экземы, а снятым с креста Иисусом Христом. И в руке сжимал просьбу о помощи, хотя в последние свои минуты записывал имена жирондистов, обещая послать их на гильотину. Благодаря революционному искусству упырь Марат навеки останется «Другом людей»: его именем называли детей, улицы, города. Даже