– А ты не боишься, что стукач…
В том, как Розетта пожимает плечами, есть какой-то фатализм.
– Нет, не думаю, я тут живу уже довольно давно, надеюсь, мои бумаги не вызовут подозрений. Но у меня всё же есть тайник – Поль нашёл его на тот случай, если к нам придут с обыском.
У меня вырывается вздох. Я был бы не прочь немного пожить в этих местах – мы бы могли найти работу, гулять, играть, но совершенно ясно, что теперь этому не бывать, надо поскорее уезжать отсюда.
Морис размышляет вслух:
– Не думаю, что кто-то видел, как мы вошли в дом.
Розетта улыбается с некоторой грустью.
– Знаешь, я сначала тоже не верила, что люди обращают на меня внимание, но потом быстро поняла, что даже когда улица совершенно пуста, а ставни закрыты, люди видят всё, что ты делаешь. Вы даже не представляете, как быстро здесь все обо всём узнают.
Она замолкает и смотрит на нас. Когда у Розетты такой задумчивый вид, она становится удивительно похожа на папу.
– Знаете, что? Вы поедете к Анри и Альберу в Экс-ле-Бен.
– Экс-ле-Бен? Это где?
Розетта смотрит на меня удручённо, как учительница, которая вызвала к доске худшего в классе.
– Это в Альпах, прямо в горах, я дам вам денег на до…
Морис королевским жестом отказывается.
– Не надо, у нас ещё осталось то, что мы заработали в Ницце…
Раздаётся стук в дверь. Розетта каменеет, а я застываю с набитым ртом, не смея проглотить хлеб, который я размачивал в молоке.
Спрятаться? Это будет глупо, наверняка кто-то видел, как мы вошли. Розетта это понимает и жестом велит нам оставаться на месте. Она идёт к двери. Мы слышим её возглас:
– А! Это вы, мадам Вуяр? Вы за яйцами? Входите же…
– Не хотела беспокоить вас, я видела, что у вас гости…
Судя по голосу, женщина пожилая. Так оно и есть, это сухонькая старушка. На груди чёрный платок, чёрная кофта, серые чулки, туфли на меху и морщинки по всему лицу – настоящая бабушка из деревни, как в книгах Альфонса Доде. Мы встаём.
– Добрый день, мадам.
– О! Но какие они большие! И крепкие! Ага, это явно младший. Держу пари, что вы братья – как похожи!
Пока она продолжает журчать, во мне закипает гнев: я никогда не мог спокойно слушать про то, что похож на брата. Не знаю почему – он не уродливее других, но для меня это всё равно что посягательство на мою индивидуальность. Так что этого замечания было достаточно, чтобы я начал подозревать старушку. Готов поспорить, что она и есть доносчица, по лицу видно, что любит совать нос в чужие дела, – ей не провести такого эксперта в шпионских делах, как Жозеф Жоффо. Она видела, как мы вошли, сейчас поразнюхает тут и через два часа побежит с докладом в гестапо.
– Приехали навестить старшую сестру, конечно?
Пошло-поехало, теперь начала задавать вопросы. Точно доносчица.
Розетта возвращается, неся четыре яйца.
– Вот, мадам Вуяр.
Старуха благодарит, роется в переднике и с трудом достает оттуда кошелёк, перетянутый резинкой. Я не спускаю с него глаз. По всему видно, что он битком набит, там внутри целая стопка банкнот – грязные нацистские деньги.
– Побудете тут немного?
Ого, бабуля, ты перегибаешь палку.
– Нет, заехали поздороваться с Розеттой и назад в Роанн.
Она завязывает яйца в большой носовой платок.
– Ну, тогда до свидания, детки, до скорой встречи, Розетта.
Она и ходит как шпион – еле плетётся, чтобы пробыть с нами как можно дольше, а заодно приметить мимоходом одну-две дополнительные детали. Нет, я её насквозь вижу.
Розетта провожает её до двери и возвращается. Со вздохом садится и устало показывает на дверь.
– Она совсем одна, эта бедная женщина, заходит то за тем, то за этим, но это все просто чтобы поболтать немного.
Я хмыкаю.
– Конечно, конечно.
– Кроме того, Вуяр – не её настоящее имя.
Я всё более убеждаюсь в том, что вычислил её: у всех шпионов много имен, а у некоторых так даже номера есть.
– Вообще-то, – говорит Розетта, – её зовут Марта Розенберг.
В эту минуту я был вынужден распроститься с карьерой частного детектива, о которой всерьёз размышлял вот уже три минуты. Донос на двух евреек и их малыша ужаснул Марту Розенберг, жившую в деревне с 1941 года. Ёе бумаги не в порядке, и теперь она себе места не находит. Бедная старушка. Мысленно прошу у неё прощения и снова вступаю в беседу.
Итак, решено: разумнее всего будет отправиться в Экс. В глубине души я даже доволен, что после моря мы окажемся в горах. Раз уж нельзя оставаться на месте, лучше посмотреть страну; кроме того, будет здорово снова увидеть старших братьев.
– Пообедайте с нами, вы ведь даже моего мужа не видели…
Морис качает головой. Переживи Розетта арест, она бы знала, что, когда ты в опасности, какой бы ничтожной она ни казалась, надо бежать, не теряя ни крупицы времени. Жизнь от смерти и тюрьму от свободы может отделять одна десятая, одна сотая доли секунды.
Она быстро набивает наши сумки носками и бутербродами. Автобуса нет, мы снова пойдём пешком. Теперь я могу идти долго, мозолей больше нет. Подошвы моих ступней и кожа на пятках, должно быть, загрубели. Мои икры и бедра больше не ноют, как раньше, а мои рубашки и штаны стали мне коротковаты – я вырос.
Вырос, загрубел, изменился… Может быть, и моё сердце загрубело, оно сжилось с катастрофами и стало неспособно испытывать глубокую скорбь…
Тот мальчик, каким я был ещё восемнадцать месяцев назад – совершенно растерянный в метро, в поезде, который уносил его в Дакс, – уже не я сегодняшний. Тот ребёнок навсегда заблудился в лесной чаще, на провансальской дороге, в коридорах отеля в Ницце, каждый день нашего побега какая-то его часть терялась…
Глядя, как Розетта готовит яйца вкрутую и произносит слова, которых я не слышу, я спрашиваю себя, а ребёнок ли я ещё… Мне кажется, меня больше не соблазнят ни костяшки, ни даже шарики, разве что мяч погонять я ещё соглашусь… И однако же, это игры моих сверстников, и если мне ещё нет и двенадцати, то мне должно хотеться того же… но нет. До сих пор я думал, что смогу выйти из этой войны невредимым, но тут-то и могла заключаться ошибка. Мою жизнь они не забрали, но, может быть, сделали нечто похуже – забрали моё детство, убив во мне ребёнка, которым я мог бы быть… Возможно, что к моменту ареста папы я уже покрылся коркой и озлобился, ведь я даже не заплакал. А год назад сама мысль о чём-то подобном была бы мне невыносима.
Завтра я буду в Экс-ле-Бене. Если что-то не заладится, мы пойдём в другое место, дальше, на восток, на запад, на юг, куда угодно. Мне всё равно. Мне плевать.
Может быть, где-то в глубине души я уже перестал цепляться за жизнь. Просто-напросто механизм запущен, и эта игра продолжается – по правилам, добыче полагается убегать от охотника, а я ещё могу бежать и сделаю всё, чтобы не доставить им удовольствия поймать меня. За окном исчезают унылые, поблёкшие зимние поля и безрадостные хмурые луга: я уже мысленно вижу горные вершины, покрытые снегом, озёрную синеву, рыжие осенние листья. Закрываю глаза, и мои лёгкие наполняют ароматы цветов и гор.
Глава XI
Самое сложное – это не порвать бумагу и особенно не повредить цветной участок под цифрой. Нужно работать очень тщательно, продвигаясь миллиметровыми шагами. Самым лучшим было бы разжиться мощной лампой и лупой часовщика, таким маленьким чёрным цилиндром, который вставляют в глаз и удерживают, хмуря бровь.
Высовываю язык, наклоняю голову вровень со столешницей и продолжаю тихонько скрести бумагу лезвием бритвы. Мало-помалу чёрная поперечная линия цифры 4 исчезает. А что остаётся, если убрать поперечную линию в цифре 4? Мы просто-напросто получим цифру 1.
С первого взгляда это наблюдение не кажется особенно интересным, но сейчас, в конце 1943 года, оно бесценно: продуктовые карточки за номером 4 позволяют приобрести суточную норму мучных изделий, а карточки номер 1 – килограмм сахара. Громадное преимущество. Поэтому, если у вас найдётся плоская поверхность, хлебный мякиш и старое бритвенное лезвие, вы можете попросить всех своих знакомых отдать вам карточки номер 4 и сделать из них карточки номер 1. В результате этой операции даже в этот период острого дефицита можно было заработать себе диабет.
Меня начинают узнавать в деревне. Когда я еду по улице на своём велосипеде, меня останавливают, чтобы доверить мне драгоценные карточки. И я преображаю их… За свои труды я получаю небольшое вознаграждение, и если дела пойдут так и дальше, то моя выручка почти сравняется с тем, что мы зарабатывали в Ницце.
Дую себе на пальцы. Заниматься этим в варежках невозможно – всё равно что хирургу оперировать с закрытыми глазами. Однако я бы дорого дал за то, чтобы надеть сейчас варежки, – температура в комнате такая, что… мне духу не хватает пойти взглянуть на градусник над изголовьем моей кровати; он висит там, словно распятие, с которого сняли продольную рейку.
В любом случае лёд, который я сегодня утром пробил в фаянсовом умывальном тазике, снова схватился тонкой плёнкой, и кусок мыла торчит в нём, как дохлая рыбёшка. Складной садовый столик, за которым я сижу, занимает половину крохотной комнаты. Из-под покрывала видно только мою голову и руки; вдобавок к этому на мне куртка, два свитера, рубашка и две майки – вы уже поняли, что я всё ещё вынужден кутаться, как капуста. Замотанный в тяжёлое блёкло-жёлтое покрывало, я похож на огромную зябкую гусеницу.
На дворе уже ночь, и меня клонит в сон. Надо бы лечь, тем более что завтра в четыре утра Мансёлье-старший уже начнёт колотить в мою дверь своей тростью. Я заранее чувствую каждой жилкой, как чудовищно тяжело будет вырваться из теплоты одеял, чтобы надеть на себя ледяную одежду, – это при том, что ночью она лежит под матрацем, умыться замёрзшей водой из кувшина и отправиться крутить педали в тёмное зимнее утро, в полнейшую тишину, которую, кажется, порождает сам снег.
Фонарь велосипеда отбрасывает передо мной дрожащее бледно-жёлтое пятно – этот анемичный свет ни капли не улучшает видимость.