Мешок с шариками — страница 40 из 47

– Скоро увидимся, мадам Мансёлье.

С этих пор я почти всё делал в книжном сам. К счастью, покупатели нас не осаждали – в 1944-м книгочеев в Р. не наблюдалось. Кроме газеты да ещё иллюстрированных журналов для детей, которые я проглатывал за один присест и охапками носил брату, в неделю продавалось едва ли книги три.

Я также должен был ходить за покупками, и в булочной Мурона, когда отец или сын обслуживали меня, они каждый раз приговаривали: «Что, у старого дурака Амбруаза ещё не трясутся поджилки?» Все, кто был в магазине, смеялись, и я тоже, но мне всё же было немного не по себе, ведь они потешались над отцом Франсуазы. Впрочем, она ещё в конце июня уехала к тётке, жившей недалеко от Рубе. А я скрепя сердце остался с этими двумя стариками, которые больше не осмеливались высунуть нос из дома. Однажды вечером раздался грохот битого стекла, и я быстро сбежал вниз: в кухонном окне зияла дыра. Мурон был прав, скоро старик начнёт трястись от страха.

Каждый вечер, подведя скудные итоги дня, я шёл прогуляться, заходил за Морисом, и мы отправлялись к церковной колокольне – приземистому мощному зданию. Оттуда было видно шоссе, петлями уходившее далеко вглубь равнины, и проезжавшие по нему грузовики с солдатами. Они шли с юга, и иногда это были длинные колонны санитарных машин. Мы теперь не получали новостей из Экс-ле-Бена: почта перестала приходить, поезда подрывали, и никто больше не мог никуда уехать.

Морис уверяет меня, что как-то вечером видел партизан у себя в гостинице, они приехали на трёхколёсной машине, все в кожаных куртках, с пистолетами, с ПП, в горных ботинках с шипами. Они были хорошо вооружены и очень оптимистичны; они сказали, что иногда им приходится тяжело, но осталось потерпеть всего несколько недель.

Как-то вечером я привез в отель огромную связку книг на багажнике велосипеда, стащив их из магазина специально для макизаров. Я был немного удивлён, что у них находится время на чтение, но Морис объяснил, что книги предназначались в первую очередь для раненых, которых лечили в пещерах в горах и которым нужно было чем-то себя занять.

С того момента, как задержали того человека, милиционеры больше не возвращались. Через несколько недель Морис сказал мне, что его расстреляли, заведя за стену какой-то фермы. Весь тот день мне было плохо, а в голове была такая же пустота, как когда-то в Ницце; у меня было ощущение, что ничто не имеет смысла и плохие люди всегда одерживают верх.

Немцы уже почти не выходят из лагеря, там у них какая-то беготня. Булочник проводит дни, наблюдая за ними в бинокль со своей крыши. Он говорит, что видел подошедшие танки, много танков.

К вечеру об этом знает вся деревня, и начинается паника. Мурон убеждён, что немцы собираются устроить в Р. укреплённый лагерь, чтобы блокировать наступление союзников. Через несколько минут таких разговоров наша маленькая деревня превращается в последний немецкий бастион перед Берлином – если нас освободят, Третьему рейху точно не выстоять.

– Придётся жить в подвалах, – говорит фермер, – и кто знает, как долго. Но америкашкам плевать на это, они всё крушат не глядя, проходят как бульдозер – им по барабану, сдохнем мы или нет.

Я этого деревенского олуха знаю – через день выговаривает мне, что его газета приходит не вовремя, это настоящая чума. Папаша Фландрен сначала орёт на него, а потом объявляет, что в ратуше с помощью школьной учительницы смастерили американские флаги. Флаги скоро понадобятся – говорят, войска всего в пятидесяти километрах отсюда.

Боже мой, ведь война и правда скоро кончится. Они выглядят серьёзно, когда произносят эти слова. Интересно, действительно ли они верят в них? Понимают ли они, что значат эти слова? Я пока не решаюсь даже произнести их вслух и едва осмеливаюсь думать про это из какого-то глупого суеверия – как будто бы слова, как воробьи, могут навсегда упорхнуть в страну несбывшихся надежд, если говорить слишком громко.

В одиночестве подбиваю счета в пустом магазине. Мансёлье засели наверху. Амбруаз мается, расхаживая туда-сюда по квартире, но чаще всего даже не выходит из своей комнаты. Он больше не включает радио, и я давненько уже не слышал Филиппа Анрио.

За железными ставнями стоит летняя ночь. На площади, не обращая внимания на комендантский час, что-то обсуждает группа молодых людей. Вдали неясный, далёкий рокот, идущий откуда-то из-за гор, – быть может, это приближается война, как та лавина, от которой я надеялся спасти Франсуазу и которая накроет нас всех.

Я хочу спать, уже поздно, а я на ногах с пяти утра. Завтра всё по новой, снова нужно будет крутить педали по дорогам… Кстати сказать, у меня получается всё быстрее и быстрее подниматься в гору – ещё несколько месяцев таких упражнений, и я сделаюсь чемпионом по велоспорту.

Вот и всё, с подсчётами покончено. В начале тетради красуются безупречно ровные цифры, выведенные каллиграфическим почерком мадам Мансёлье: линии прочерчены линейкой, итоги подбиты красным наверху каждой страницы. С некоторых пор эту стройную красоту сменили мои каракули. Оттираю чернильное пятно и, проведя горизонтальную линию, отделяющую один день от другого, пишу завтрашнее число.

8 июля 1944 года.

– Жо!

Мне будто бы слышится голос Мориса, но это невозможно: в это время он ещё спит, а когда Морис спит, я тоже сплю, так что всё это сон и…

– Жо! Да проснись же ты, чёрт!

На этот раз я открываю глаза. Вдали раздаётся гул, словно на нас надвигается нечто величиной с гору.

Распахиваю приоткрытые ставни. На площади по-прежнему пусто. Уже светает, но солнце ещё не взошло, сейчас тот предрассветный час, когда всё на земле стряхивает с себя остатки ночного сна.

Щурюсь, пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. На меня смотрит брат, кроме него на площади нет ни единого живого существа.

– Что стряслось?

Морис улыбается:

– Они ушли.

Как же просто это произошло – настолько просто, что я почти разочарован. Я ожидал большего действа, большего шума. Я думал, что войны и погони должны заканчиваться чем-то вроде оперного представления с выразительными жестами, заламыванием рук, эффектными позами, – а вот и нет.

Одним прекрасным летним утром я выглянул в окно, и оказалось, что всё кончено, я свободен и никто больше не пытается меня убить. Теперь я снова мог вернуться домой, ездить на поездах, бродить по улицам, смеяться, звонить в дверные звонки, играть в шарики во дворе школы на улице Фердинан-Флокон – разве всё это мне больше не интересно? Нет, если хорошенько подумать, это мне больше не интересно. Последние несколько месяцев я управлял книжным магазином, и это всё-таки было куда увлекательнее, чем все мои прежние занятия.

Я сбежал к нему, и мы пошли в деревню. Перед булочной собралось целая толпа молодёжи с велосипедами, нарукавными повязками, где было вышито «F.F.I.»[67], и маленькими пистолетами на поясах. Нескольких парней я знал – это были ненастоящие партизаны; именно в это утро, когда фрицы перебрались подальше на север, каждый второй вдруг сделался партизаном.

А потом люди высыпали на улицы и в окнах появились французские, английские, американские флаги. Американских было мало, потому что попробуйте-ка нашить на полотнище все сорок восемь звёзд, но всё же они тоже были; в «Белой лошади» и в «Дю Коммерс» все обнимались, а я ликовал, потому что мне удалось уцелеть и не пришлось развозить сегодня утренние газеты. Пресса придёт только назавтра, причём совершенно другая: «Аллоброги», «Освобождённый Дофине» и много чего ещё… Я продавал газеты сотнями, люди прибегали за ними, швыряя монеты и не дожидаясь сдачи, касса заполнялась наличностью – это был какой-то вихрь, от которого в моей памяти почти не осталось отдельных образов.

Но что я очень хорошо запомнил, так это бледное лицо Мансёлье, прижатое к оклеенной обоями стене гостиной, и окружавших его людей – их привёл Мурон-младший; сам он стоял, приставив кулак к подбородку книготорговца. После полудня пришло время сведения счётов: я видел, как по улице сквозь строй партизан прошли три обритые девушки, на лицах которых были нарисованы свастики; люди говорили, что одного из сыновей соседки расстреляли в лесу: его застали, когда он пытался спрятать свою милицейскую форму. И вот настал черёд старого петениста.

Первая оплеуха прозвучала негромко, как разрыв 6,35-миллиметрового патрона. Когда голова Мансёлье ударилась о стену, я как раз переступал порог магазина; увидав, как задрожали его старые губы, столько раз на моей памяти нёсшие страшный вздор, я протиснулся к Мурону.

– Не трогай его, он всё-таки долго держал меня у себя. Сам знаешь, что ему могло быть за то, что он прятал еврея.

Как по волшебству, воцаряется полная тишина. Но всё же Мурон не хочет отступаться:

– Пусть ты еврей, – говорит он, – но знал ли об этом старый дурак?

Оборачиваюсь к старику, который смотрит на нас дикими глазами. Мне понятно, о чём ты думаешь, я до сих пор слышу все твои словечки: «жидовские ублюдки», «еврейское отребье», «надо убрать эту грязь», «когда избавимся от половины из них, оставшимся будет о чём подумать».

Но, видишь ли, прямо у тебя дома находился жид, и притом самый настоящий, а поразительней всего то, что теперь этот жид спасёт твою шкуру.

– Конечно, знал!

Мурон злится:

– Даже если так, он всё равно коллаборант, и разве он нас всех не допёк своими…

Его перебивают:

– Да, но, может, он это делал, чтобы надёжней укрыть Жозефа…

Я ухожу. Они начали спорить, и это хороший знак – значит, не убьют. Его действительно не убили, а отвезли вместе с женой в тюрьму в Анси. Когда он садился в грузовик, его трясло всем телом, но только я понимал истинную причину его состояния. Быть обязанным жизнью еврею после того, как он в течение четырёх лет каждый вечер аплодировал передачам Анрио, – этого Мансёлье не мог вынести.

Самым замечательным в этой истории оказалось то, что я стал патроном книжного магазина. Меня даже подмывало замазать слова «Книжный магазин Мансёлье» на вывеске и написать т