«Двое одно, — думала она. — Как же могли они разделиться? Как мог он уйти от нее? Что с нею будет, что будет с ним?»
Уезжая, он сказал ей, что едет к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить вступить его на престол. Отреченье, освобожденье от царства, тягчайшего ига, было всегда мечтою царицы. Обрадовалась, поверила, но не совсем; удивилась, что не взял ее с собой: столько лет не разлучались почти ни на один день, и вот, в эти страшные дни, после Макиной смерти, ушел от нее, как будто бежал. Тогда же почувствовала, что он скрывает от нее что-то. Скоро, по вестям из Мемфиса, узнала, что там его нет, и никто не знал или не хотел ей сказать, где он. Спрашивала Дио, но и она не знала или тоже не хотела сказать. Долго не говорила, но, наконец, видя, что мука неизвестности для нее хуже всего, сказала.
Царица выслушала ее спокойно, как будто уже ко всему приготовилась. Всему от него покорялась, — покорилась и этому. Но все еще не понимала, почему он не взял ее с собой. В счастьи вместе, в муке розно; значит, любит ее не так, как она — его? Но и в этом обвиняла себя: должно быть, не умела любить; если бы любила больше, этого бы не было.
В тот же день слегла и уже не вставала. Давняя болезнь сердца страшно усилилась.
Дио ни на минуту не отходила от нее: помнила свое обещанье царю. Но иногда казалось ей, что любовь ее хуже, чем ненависть. Как искусный палач, мучая жертву, сохраняет ей жизнь, наносит и перевязывает раны, чтобы продлить пытку, — так и она. Изо дня в день обманывала ее, что царя ищут, скоро найдут, уже напали на след: но каждый обман открывался, и мука становилась злее.
Иногда возмущалась за нее: «Что он с нею сделал! Жертву своими руками убить не хотел — убежал. Легкое бремя взял на себя, а на нее взвалил такое, какого нельзя человеку вынести».
В эту ночь у больной был страшный припадок. Пенту, врач, думал, что она не выживет. Судорога боли схватывала грудь и душила так, что вся она посинела, как удавленник в петле. Никакие лекарства не помогали. Пенту решил, наконец, прибегнуть к последнему, сильнейшему, опасному для самой жизни, — одуряющему соку киджеваданской белены, ливийского сильфия, аравийской смирны и маковых выжимок с толченой бирюзой и костями священного ибиса.
Лекарство помогло. Больная уснула. Проснется ли? «О, если бы…» — начала Дио думать и не кончила, вспомнила царя: «Если она погибнет, то и я с нею». Знала, что так и будет.
Завеса на дверях зашевелилась. Дио обернулась и увидела, что Пенту высунул голову. Встала, вышла к нему за дверь, в крытый ход, выходивший на реку.
Предрассветное небо, как будто облачно-серое, напомнило ей зимние дни на Иде-горе, когда шел снег. Но солнце взойдет, и небо опять, как всегда, заголубеет безоблачно. Белый туман курился на поемных лугах за рекой; там, в камышах, болотная птица кричала скрипучим криком, и, как будто в ответ ей, где-то далеко скрипело колесо колодца. Пахло горьким дымом зимней свежести.
Пенту взял Дио за руку, отвел подальше от двери и, наклонившись к самому уху ее, прошептал:
— Царь вернулся.
— Где он? — вскрикнула Дио.
Пенту замахал на нее руками:
— Тише! Услышит. Надо приготовить, а если вдруг, — беда…
— Где он? — повторила Дио шепотом.
Пенту указал ей на дверь в глубине хода. Дио кинулась было туда, но остановилась и схватилась за голову.
— Ох, Пенту, как ей сказать? Я не могу, лучше ты…
— Нет, Дио, ты, никто, кроме тебя!
— Откуда он? Как его нашли?
— Маху привел, а откуда, не знаю.
— Видел ты его?
— Видел.
— Ну, что же он, как?
— Лучше не спрашивай. Со дней бога Ра такого дела не видано! В рубище, не мыт, не брит, весь щетиной оброс, исхудал, почернел, а на спине, страшно сказать, рубцы. Ну, да спасибо Маху, — молодец! Никто ничего не знает, кроме нас двоих. Мы его и обмыли, обрили, одели.
Помолчал, как будто задумался, и потом вдруг опять спохватился:
— Что ж ты стоишь? Ступай к ней, а я здесь посторожу. Давеча, как узнал, что больна, кинулся к ней — едва удержали…
Ступай же, ступай, не бойся, как-нибудь обойдется, Бог милостив!
Дио вернулась в спальню. Царица лежала с открытыми глазами. Посмотрела на Дио долго, пристально.
— Где ты была?
— Тут же, у двери.
— С кем говорила?
— С Пенту.
— О чем?
— О царе. Хорошие вести…
— Ну да: «Ищут, скоро найдут, уже напали на след». Ах, Дио, как тебе не надоест? Глупая игра, подлая! Знаешь, я давеча думала: если бы я его больше любила, так бы не мучилась. Не маленький же и не сумасшедший, — знает, что делает. Ну, ушел и ушел, — значит, ему лучше так. Дио милая, сестра моя, он тебя любит. Будь же с ним, люби его, люби до конца, не покидай; если нужно, с ним и умри. А лгать больше не надо…
Приподнялась, облокотилась на ложе и вгляделась в нее еще пристальнее.
— Что с тобой? Что ты дрожишь?
— Страшно, царица. Все лгала, а вот теперь, когда надо правду сказать, — не знаю как. Давеча с Пенту мы говорили, знаешь, о чем? Как тебя приготовить к радости…
«Что это я, Господи!» — ужасалась она, но уже не могла остановиться, точно сорвалась с горы и полетела вниз.
— Какая радость? — прошептала царица и вдруг тоже начала дрожать.
— А вот какая. К Маху только что вернулся посланный из Мемфиса; видел царя за два дня пути отсюда; царь знает, что ты больна, и возвращается. Может быть, завтра к ночи будет здесь. Если не веришь мне, спроси Маху…
По тому, как царица менялась в лице, Дио чувствовала, что нашла верный путь, и уже не боялась, твердо вела ее по самому краю пропасти и, может быть, довела бы, спасла. Но вдруг послышался крик сначала далеко, а потом все ближе, ближе; кто-то бежал и кричал. Хлопнула дверь уже совсем близко. Дио узнала голос царевны Меритатоны, еще слабой после болезни, но уже вставшей с постели. Должно быть, узнав, что царь вернулся, она бежала к нему и кричала:
— Авинька! Авинька! Авинька!
Царица тихо вскрикнула, спрыгнула с ложа и кинулась к двери. Дио — за нею. Поймала, схватила ее, но она вырывалась, кричала:
— Пусти! Пусти! Пусти!
Вырвалась, выбежала в дверь, оттолкнула Пенту и побежала к двери в глубине крытого хода: догадалась по голосу Риты, куда надо бежать. Но, сделав несколько шагов, упала на колени и протянула руки.
— Энра! — закричала так, что далеко, на реке, старый рыбак в лодке, чинивший сети, услышал и подумал: «Кто это так страшно кричит во дворце, точно режут?»
В глубине хода распахнулась дверь, и из нее выбежал царь. Кинулся к царице, лежавшей на полу.
Стоя на коленях, склонился к ней, приподнял ее, обвив одной рукой стан ее, другой — поддерживая голову, и заглянул ей в лицо. С тихим стоном открыла она глаза и посмотрела на него с блаженной улыбкой, повторяя:
— Ты! Ты! Ты!
Вдруг вся затрепетала, забилась, как пойманная рыба на крючке. Голова закинулась, и он почувствовал, что тело ее тяжелеет. Опустил ее на пол, нагнулся, поцеловал в губы и в этом поцелуе принял ее последний вздох.
В тот же день вечером, когда царица все еще лежала на ложе своем в спальне — все плакали над ней, кроме царя и Дио.
Я — сестра твоя, на земле тебя любившая, —
Никто не любил тебя больше, чем я! —
вспомнила Дио плач Изиды.
Царь взял ее за руку, отвел в сторону и сказал:
— Хорошо, что не плачешь…
Дио ничего не ответила и посмотрела на него пристально.
— Плакать не надо, — продолжал он с тихой, страшной улыбкой. — Так лучше…
— Лучше?
— Да, лучше. Теперь мы свободны. Пойдем к Нему вместе. Хочешь?
«Нет, не хочу!» — хотела крикнуть она, но опять посмотрела на него и вдруг поняла, что это не он говорит, и не ему ответила с такой же тихой, страшной улыбкой, как у него:
— Пойдем!
V
— Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз?
— Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься?
— «Нечего плакать над прокисшим молоком», — как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые — у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают — копья скрещены. Это и значит: ты — мой раб?
— Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься?
— Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз — гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь?
— Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь — будь же царем…
— Нет, уже не царь: я от престола отрекся.
— Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался…
— Да, брат мой милый! Как он умер, скажи.
— Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» — все повторял перед концом и тебя поминал — счастлив был, что за тебя умирает…
— В той же битве ранен и ты?
— Что за рана — пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь…
Замолчал угрюмо.
— А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? — опять заговорил, усмехаясь. — Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников.
— Что же ты, отдал?
— Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, — должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту!
Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье — слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, — единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица.