Места не столь населенные — страница 3 из 15

Мои семнадцатьрассказ-айсберг


Дворовые пацаны, мы дружили истово, люто и яростно. Полутона в нашей палитре не держались. Мы знали белое, мы знали черное, мы знали кто чего стоит, мы знали – что почём.

В тот влажный осенний вечер впятером сидели во дворе дотемна. Острые крыши домов рвали на клочья набухшее, мечущееся вымя неба. Солнце, бледное наше северное солнце, запуталось скоро в них и задохлось. Скука выгнала нас из теплых квартир, вымела из-за сытных столов и – сейчас – настигала. Возвращаться в унылые кельи не хотелось.

Веня достал коробок и показал простой фокус: чиркнул спичкой, сунул в рот и достал уже потухшей, тянущей тонкий дымок. Я тоже достал коробок и повторил фокус, но с двумя спичками1.

Веня вынул три спички, чиркнул, сунул. Я – четыре. Он пять, я шесть. Он семь, я восемь. Так мы дошли до одиннадцати. Веня резко зажег плотный пучок, но в последний момент отдернул руку ото рта: испугался. Он уронил слипшиеся спички, качнул головой и досадливо сплюнул. Длинная его слюна затрепетала, свистя и изгибаясь.

Пацанва2 гоготала. Я выиграл3.

Я посчитал оставшиеся спички, кладя в ряд на скамью: семнадцать. Пацаны отговаривали, шутя и подзуживая.

Взмокшие от пота спички выскальзывали из щепоти – надо решаться. Надо решаться и перестать гадать и бояться.

С десяток спичек вспыхнуло сразу, остальные огненно взрывались уже внутри. Я сразу ощутил, как по правой стороне горла расползается, вскипая, ожог.

Следующую неделю во дворе говорили обо мне в степенях исключительно превосходных.

Так я познал счастье, простое мальчишеское счастье.


1 Девочкам не понять: глупости. Но мы уже читали про Муция Сцеволу. Мы читали про спартанского мальчика и лису. Я смотрел на Веню и думал, думал громко и явственно:

– Давай. Давай-давай. Ну же. Ведь это так просто: ты и я. Только ты и только я. Один на один. Правила просты – покажи, что ты можешь.

Мы уже догадывались: дальше так не будет. Не будет этой простоты, ясности, черно-белости. Живой пример – дядя Толя – стоял перед нашими глазами. Однажды дядя Толя перечислил свои профессии и нам, четверым, едва хватило пальцев на них всех. Еще дядя Толя умел делать множество вещей, от которых сердце мальчика заходится, воспаленное. Дядя Толя обычным перочинным ножичком вырезал деревянные кораблики – простоватые, но изящные, гладкие и обтекаемые, как пуля. Еще он умел делать петарды-ракетки, что, взмывая с шипением, оставляли за собой широкий цветной хвост. А еще дядя Толя знал всё, что могло нас интересовать: чем отличается шпага от рапиры, как в одиночку убить медведя, кто придумал танк.

Но все это не помогло дяде Толе. Как и для всех простых рабочих людей, для него в середине 90-х настали тяжелые времена. Зарплату тянули четвертый месяц, начальники разводили руками и избегали встреч. Дядя Толя затосковал и запил. Запил крепко, начисто отказавшись от еды, да и не оставалось на нее денег. Он поднимался к себе, на второй этаж, и тихо пил. Толина соседка, Люда, давнишняя «разведенка», заводская уборщица, приходила домой на час раньше. Дома ее ждали двое детей; они не научились еще, не захотели еще научиться не требовать от матери невозможного, и голодный, злой блеск их глаз освещал мертвую комнату. Но безошибочным, бабьим своим чутьем Люда все поняла; и дядя Толя шел домой, бережно неся бутылку под пальто, как раненый несет в себе пулю, как несут оторванную руку: доктор пришьет; а на площадке его ждала она, с тарелкой в руках. На тарелке остывал бледный шлепок картофельного пюре, с краю лежала худая, скучная котлета.

– Толя, – говорила Люда.

– Люда, – отвечал Толя. – Я чайку, нормально.

Он не брал еды, проскальзывал мимо, стараясь не скрипеть ступенями. Люда терла лицо фартуком и уходила. И дядя Толя все-таки умрет на пятой неделе водочной диеты. Но это – потом, потом; а пока – живой еще пример стоял перед нами, и множество его отражений танцевало, вилось, гнулось в наших немигающих, восторженных глазах.


2 Пройдет время, лет десять, центробежные силы раскидают нас щедро и широко. С Веней мы встретимся в десятом классе, в школе, не родной ни мне, ни ему, и сядем за одну парту. На большой перемене будем бегать на рынок, перекусить. В ларьке продавали пирожки, и мы дружно предпочтем жареные, с картошкой. В один из дней у Вени не оказалось денег, я угостил – купил по пирожку. На следующий день Веня угостил в ответ меня, двумя пирожками. Остро пахнуло матчем-реваншем, и обозначила себя колея новой борьбы. На следующий день я купил по три пирожка. Мы соревновались в щедрости, и мы преуспели. Мы дошли до восьми пирожков зараз на брата, на двадцать минут перемены, и я помню, как сдался.

…Сидели на лавочке в ближнем дворе, пакеты на коленях, бутылка лимонада у ног. Двигали челюстями, не шевеля языком: очень важно было съесть побольше, не насытившись, не разобрав. Я принялся пропихивать в себя пятый пирожок и понял: не идет, нет во мне больше места, и нет такой силы, не придумано такой еще, чтобы я смог.

– Послушай, – просипел я сбитым, сжатым голосом, – я сдаюсь, не могу больше, тошнит.

Мы бросили пухлые ошметки диким собакам и заспешили на урок.

Прозрачный пресный жир на наших пальцах и губах скоро высох.


3 Но и ничья – тоже будет. Дворовая наша компания8 к тому времени станет мифом, сказом, былью-небылью. Веня крутился недалече своего отца, тот работал в собственной макетной мастерской, делал модели подводных лодок и кораблей. Веня пытался наладить сбыт. С этим он и пришел ко мне и предложил поставить одну модель на продажу в антикварной лавке моего отца. Я скептично кривил лицо и мычал, Веня аргументировал.

– Ну что тебе стоит? – спросил Веня.

Мне не стоило ничего, и мы поставили. И как-то быстро она продалась, и я получил на руки свою долю. Долю я пересчитал на немытые бутылки7 и получил в итоге цифру стыдную и кричащую, кричащую на весь мир о моей никчемности. Я решил не мыть больше бутылок, а заняться продажей моделей. И мне повезло, многое сложилось удачно, и я перепродал их уже с полсотни, когда мне позвонили из крупной проектной организации. Разговор был короткий: не телефонное, и меня доставили, довели, усадили и плеснули кофе.

Организация хотела заказать несколько макетов мобильного цеха. Я неаккуратно сиял и пел размывчатые песни. Мне дали пачку чертежей на изучение, вывести стоимость, и пожали руку.

Я выпал на улицу: зимний выходной день, мне весело и жарко, и кругом такие приятные, добрые люди. Я несся по проспекту и думал.

– Будь я проклят, если я не добьюсь успеха, – думал я.

– Пусть меня приподнимет и ударит об землю, если я не открою свою макетную мастерскую, – думал я.

Веня посмотрел чертежи и сказал сумму, и сумма затмила солнце. Я передал, и там согласились. Но: сроки, сроки. Месяц из отпущенных трех прошел в уточнениях и пустых разговорах, Веня тянул с окончательным решением. А однажды…

– Понимаешь, – сказал он.

И я – все понял. Слушать не хотелось: бездумно смотрел сквозь блики очковых линз в пробоины его зрачков. Сквозь свои минус три4 и его плюс четыре: может, мы видим мир по-разному?

Я достал коробок и сжег спички по одной. Их было семнадцать, не могло быть не семнадцать. Квиты?

Уставший за день ветер несмело трогал наши лица; по нарядной, шелковой скатерти неба заскользила вниз звезда.

Я проводил ее взглядом, тускнея и горбясь, – звезду моего коммерческого успеха.


4 6 апреля 1992 года умер Айзек Азимов. В тот же самый момент врач-хирург Дубовиченко ввел тончайшую иглу шприца в мой правый глаз.

Все началось с кабинета охраны зрения детской поликлиники. Меня осмотрели, поясняя длинно и непонятно. Тогда же выяснился и мой дальтонизм: на цветной аппликации я верно показал красные и зеленые части с поправкой «наоборот».

– У тебя есть все, – сказала мама, когда мы вышли. – У тебя есть все, кроме косоглазия.

В детской больнице нужных операций против прогрессирующей близорукости не проводили. Так я оказался во взрослой. Мне исполнилось десять лет, и я был взрослый человек. В операционный блок я пришел сам и встал в тупик коридора5, напротив прозрачных дверей операционной. В те минуты тело мое, как никогда, состояло из частей. Части тряслись самозабвенно и убежденно. В животе вращалась воронка черной дыры.

Двери распахнулись, и меня поманили пальцем. Я сделал усилие, кренясь, и пошел, ежешажно падая, но успевая выкинуть вперед ногу. Дошел и лег на стол. Многоглазая лампа светила на удивление неярко, желто. Меня стали накрывать тканью, слоями, пока не накрыли полностью, кроме правого глаза. Глаз вращался и выражал. Подошла медсестра и начала лить на него капли. Я хотел сказать, что капли – капают, но промолчал. Жидкости, сменяясь, обильно текли по виску, щеке, заполняя весь мир, и наверх, и вниз, и вбок, и к носу, а далее по дрожащей губе, скатываясь в рот: горькие, сладкие, кислые, безвкусные.

Анестезия подействовала, глаз обленился, одеревенел. Сладко хрустнуло тонкое стекло ампулы. Навис хирург со шприцем в белой руке. Он ткнул меня пальцем в ключицу и сказал:

– Делаю укол. Смотри сюда и не дергай.

Я представил, что будет, если дерну глазом во время укола, и замер. В тишине произошло что-то едва различимое. Хирург отступил. Звякнул в эмалированной ванночке ненужный более шприц.

– Закрой, – сказали мне. Я закрыл.

– Сядь, – сказали мне. Я сел.

Голову перемотали наискось широкой повязкой.

– До палаты дойдешь?

– Дойду, – соврал я, нашаривая ногами зыбкий пол.


5 Спустя пятнадцать лет я лихо пробегу по знакомым лестничным пролетам. Но не на шестой этаж, в «глазное», а на третий – в «травму». Я пройду, шелестя сандалиями, по коридору отделения, застеленному волнами вытертого линолеума, и без стука ступлю за порог палаты номер шесть. Мужская палата, тяжелые пациенты, осязаемый воздух. Три койки направо, три койки налево. Где-то тут лежит мой отец.