ет на сугробе. Не гори, не гори! Погасни! Вывернул за угол. Встал, дыша остро паром. Двухэтажный бревенчатый дом. Черные, в лунной слюде окна. Обломанная резьба по карнизу. Натоптанный снег у ворот.
Горшенин стоял утомленный, чувствовал морозное жжение в ноздрях. Не умел объяснить: то ли время и впрямь отступило, вернулось в предчувствие, укрыло в себе до срока будущую ночь, горящее окно, мать, сидящую среди склянок с лекарствами. То ли пережитый им страх был еще одной вестью о буре, долгие годы летящей из неба. За луной и за тучами, в иных мирах и пространствах налетает комната с желтым горящим окном.
Он стоял, замерзая, смотрел на лунное мерцание стекол. Собака, мелькнув загривком, пробежала и канула в тень.
Он был здесь днем, приходил купать бабушку. Мать болела. Ей было не под силу топить, носить воду, наливать жестяную ванну. И Горшенин с утра, разведя печь, накалил переднюю комнату, «залец», как они ее называли, натаскал ведра с горячей и холодной водой, отшучиваясь, отмалчиваясь на материнские раздражения и возгласы.
Бережно, боясь своей силы, чувствуя бабушкину непрочность, страшась повредить и нарушить ее хрупкую жизнь, он омывал ее, удивляясь: вот из этого малого тела вышла на свет его мать, он сам, весь грохочущий век со смертями и гибелью близких, весь мир с облаками, хлебами, — еще держится, колеблется, связанный с бабушкой тонкой сухой пуповинкой. И пока она жива, на свету, через этот невидимый стебель соединяет его, Горшенина, с иным, потусторонним временем, с иными голосами и лицами, с исчезнувшим светом и воздухом, который жив, пока она жива, и умрет, если ее не будет.
Он проделал все, как велела мать. Вымыл ее и отер. Одел в чистые одежды. И она, посветлев, но и страшно утомившись, без сил, едва переставляя ноги, поддерживаемая им, перешла в прохладу соседней комнаты, улеглась на кровать. Он накрыл ее клетчатым пледом. Она вдруг поймала его руку, сжала, потянула к себе:
— Алеша…
— Что, ба?
— Вот теперь бы и умереть… Чистая…
И опять в нем неумение, незнание, что сказать и ответить.
Бабушка, обессилев после купания, дремала, плед чуть вздымался дыханием. Мать, тоже без сил, растратив их на волнения, прилегла, накрыв себе ноги пестрыми шерстяными подушками. Горшенин сидел в качалке, погрузившись в ее ветхую удобную глубину. Слабо покачивался, прислушиваясь к похрустыванию половиц. Мать, поглядывая на бабушку, говорила:
— Вот сейчас заснула, и до ночи. Спит, спит, а среди ночи проснется и начнет звать: просыпаюсь, бегу, несу ей то, это. Только лягу, засну, опять. Вся ночь разбита. Под утро она у меня позавтракает и опять засыпает, а я уже не усну. Хожу весь день, ноги едва волочу. А потом все опять повторяется. Все у нее перепуталось — день, ночь. А я не знаю, сколько я могу продержаться…
Он слушал, слабо покачиваясь.
Давно, когда мать выходила на пенсию, помнил, как надеялась она обрести наконец свободу, весь вдовий век промаявшись в Ядринске, остаток сил и лет посвятить путешествиям. Побывать в любимых с молодости Москве, Ленинграде. В приморских пальмовых городах. Мечтала о Киеве, о Владимирской горке, откуда повелась русская слава.
Но ни разу не выехала из своего двухэтажного дома. Бабушка старела, дряхлела, быстро выпадала из жизни. Нельзя ее было оставить ни на день, ни на час. И это угасание, казавшееся сначала мгновенным, растянулось на долгие годы, захватило в себя и ее. Мать и бабушка, связанные неразлучно, обе старели среди столетнего осыпающегося дерева, теряющего резьбу, завитушки. И мать иногда роптала:
— У нее ведь знаешь как? То выпадет светлый день. Ясная, тихая, говорить начнет, да так складно. Молодость вспоминает в таких подробностях, удивляюсь! Как венчалась, гостей по именам, диву даюсь! А то вдруг затмение. «Ты кто? Ты кто?» — на меня. Ей что-то мерещится, что-то ужасное. Вскрикивает, оглядывается по сторонам. То наводнение — какие-то дрова у нее плывут. То ее преследуют видения, она мучается и потом без сил лежит пластом, как мертвая…
Цветастые шерстяные подушки на материнских ногах, истертые и линялые, чуть подсвеченные и оживленные солнцем. И мысль: если бабушка умрет, то мать, постарев мгновенно, займет место бабушки под клетчатым пледом, а он, Горшенин, — материнское место, накрыв себе ноги подушками. И все сместится, приблизится к той черте, за которой все исчезает. Бабушка своим щуплым, худеньким телом, как плотиной, держит, отделяет от них темную бездну, и они ей не в силах помочь, лишь видят, как начинает сочиться тьма из ее потухших очей, безжизненных черт. Не станет бабушки, и тьма эта хлынет на мать, ее превратит в плотину.
И теперь сквозь солнечный луч и порхание пылинок он следил за дыханием бабушки, стараясь припомнить, каким было ее нестарое родное лицо, певучий, любовно звучащий голос, когда она говорила ему: «Ты ангел души моей!»
— Раньше хоть чай поднималась пить. А теперь и к этому равнодушна. Лежит, все лежит. Одену ее, посажу в кресло, а она опять ляжет. Совсем ослабела. Не знаю, не знаю…
Он понимал это «не знаю, не знаю»: бабушкино старение — как медленное исчезание, будто с иртышской кручи сползает вечернее солнце и уже подножие с черно-бурлящей водой в тенях и туманах, а на самой вершине, на пучке летящей травы, задержалось и бьется последнее живое пятно. Бабушка вся уже умерла, вся не с ними. Им остался лишь крохотный, узнаваемый лоскуток, и они с матерью держат его в руках, стараясь оберечь, но и он на глазах исчезает.
— Не знаю, не знаю… — повторила мать тихо.
Матери хотелось говорить. Она искала сочувствия.
Жаловалась на соседей:
— Этот Мызников наш — такое несчастье! Как он над Клавой своей измывается! Вчера опять пьян явился и ну кричать, ну кричать, и даже бил ее, кажется. Она к нам прибежала, у нас заперлась, а он, громила, колотится: «Отдайте ее! Высажу дверь!» А ведь в детстве такой был тихонький, слабенький, вечно к тебе приходил в игрушки играть. Дам ему сахар, сосет и всхлипывает.
Он чувствовал усиление боли и одновременно усиление любви. Любовь, боль. Любовь, боль… Больше боли…
— А Ивана Тимофеевича встретила на лестнице третьего дня. Стоит такой тихий, такой горестный. На палочку свою опирается. «Здравствуйте, — говорю, — Иван Тимофеевич, как здоровье?» — «Погасло, — говорит, — у меня в глазу, совсем погасло. То хоть в одном чуть брезжило, чуть светило, а теперь погасло, тьма полная…» И пошел, пошел, палочкой тук-тук-тук. Хороший он, Иван Тимофеевич…
Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…
— А что же Маша-то твоя совсем о нас забыла? То забегала, бывало, а то ни ногой. Все репетиции? Все скачет? Не знаю, какая уж она артистка. А за тобой плохо смотрит. Похудел, побледнел. Все хвать да кусь! Так нельзя. Говорила тебе, приходи к нам обедать. Материнский-то стол все сытнее…
Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…
— Алеша, а ты ведь последний Горшенин! После тебя не останется. Сколько их было! Казалось, какой род могучий! Всех подобрало, смыло. Неужели, Алешенька, никого после себя не оставишь? Неужели и впрямь ты последний?..
И в нем — такое бремя любви и страдания, непосильный избыток боли, невыносимый, через край, через слезы, что он торопливо поднялся, неловко обнял мать, поцеловал седой материнский висок и слепо, натыкаясь на углы, выскочил, слыша за собой ее слабый возглас.
…И теперь, среди ночи, он стоял перед темными окнами, ловя сквозь мороз их теплое излучение.
Закрывая двойную кожаную медноклепаную дверь кабинета, в то же время движением бровей, раздраженным взглядом отсылая прочь секретаршу: «Да, два часа не пускать! Да, никого, ни единого! Никаких телефонов! Геологи подождут, успеют! Янпольский? Статья в газете? Какая, к шуту, статья? Потом, потом! Никого!» — и уже идя от запертой двери, в повороте, неуловимо меняя выражение лица на веселое, любезное и подвижное, Пушкарев вернулся к столу, не к рабочему, в телефонах, бумагах, а к длинному, краснополированному и пустому, за которым недвижно, тучно сидел управляющий трестом Хромов. Набрякший, багровый, твердый, похожий на корнеплод. И только маленькие синие глазки дергались быстро и весело и в углах заплывшего рта, среди жестких морщин, тонко держалось лукавство.
— Ну вот, нас теперь не достать! Чувствуйте себя спокойно, как в бункере… — и занял место напротив, гостеприимный хозяин.
Титульный список строительства лежал перед ними. Белый листок с перечнем предстоящих работ, с их миллионными стоимостями. Пушкарев, не читая, по одной длине строчек, знал рисунок предстоящей борьбы. Хромов взглядом тянул к себе миллионы, попридерживая насыпи, свайные поля и дороги. Пушкарев выдавливал из него объекты, платя не щедро, скупясь, выкладывая казну за готовый товар. Скрываясь за любезностью, испытывал к нему неприязнь, недоверие, к его раскормленной, распиравшей пиджак груди с ромбиком-значком, к розовеющей сквозь волосы голове, к перевернутому в стол отражению. «Валет, ну просто валет двухголовый, бубновой масти!» — усмехался он значочку в петлице.
— Что ж, Антон Григорьевич, начнем новый раунд? Постараемся быть объективными. Максимум доверия, минимум разногласий.
— Вы, Петр Константинович, часом, не в Министерстве иностранных дел работали?
— Я предлагаю, Антон Григорьевич, поэтапный подход. И путем, так сказать, взаимных уступок, в духе взаимопонимания прийти наконец к соглашению.
— В духе Хельсинки, Петр Константинович?
Они посмеивались, глядя один на другого, не любя, но зная друг другу цену, понимая свое двуединство, которым держалась стройка, свою борьбу, нелюбовь, из которых рождалось любимое их дитя — комбинат.
Зеркальный стол. Хрустальная пепельница. Одинокий листок бумаги. Две сигареты с тонкими голубыми дымками.
— Нет, я вас спрашиваю, вы подтверждаете мне эти объемы и сроки? — Пушкарев задыхался дымом, оскалясь, скосив подбородок, выдувая на титульный лист табачную гарь. — Подтверждаете или нет?
— Не знаю. Не готов отвечать…