иралась из плоти.
— Вера, поцелуй меня, Вера!..
Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.
Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.
— Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..
Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.
Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.
Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.
Она говорила:
— Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..
— Бабушка! — перебивал Горшенин. — Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..
— Да что ты! Я умираю! — потрясенно, с рыданием ответила бабушка. — Не видишь, я умираю?..
— А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.
Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, — бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:
— Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?
— Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…
— А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!
Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:
— А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..
Он верил в возможное чудо.
И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко — зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.
— С ней это бывает, — сказала мать. — Ей кажется, что она умирает. Страхи ее мучают. Вызову врача. Пусть успокоительное пропишет.
— Да… врача… непременно…
Он был утомлен, без сил. И словно забыл об одержанной победе. Верил в лекарства, врача.
— Под вечер приду, проведаю…
Он вышел на лестницу, еще шумную от недавней соседской ссоры. Боясь, чтоб его не окликнули, выскользнул на свободу.
С ведерочком жидкой, на растворителе, краски, с упрятанной за пазуху кистью он шел на кладбище выполнять поручение врачихи, отрабатывать израсходованную десятку. «Еще утром был счастлив, и вот уже нет покоя и ясности. Нет света в душе. Не прибрано, не устроено мое маленькое хозяйство. Как ни мало, а тревожит. Мама да бабушка. Да Маша. Да несколько милых сердцу друзей. Да несколько близких, покрытых снегом могил. Да мой городок с белым камнем и черным деревом. Да перечень русских, громких и негромких имен, освятивших собою Россию. Да эти воды. Да эти небеса. Да эти звездные хоры, поющие о чем-то невнятно то светло, то грозно, но нету сил угадать…»
Он вышагивал вдоль трассы, громыхавшей разноцветными, дымом окутанными машинами. Не замечал их, а, свернув в проулок, очутился перед воротами кладбища, распахнутыми настежь. Искрясь и топорщась колючим звенящим ворохом, толпились могилы в смятых, обесцвеченных морозом венках, скрученных заснеженных лентах.
Кладбище начиналось за старым земляным валом, звалось Завальным, тесно сходилось к маленькой каменной церкви, окружало ее, как кольцами древесного среза.
Горшенин шел по дорожкам, читал знакомые фамилии, те, что продолжало носить полгорода. Подмахивало ими бумаги, подписывало на школьных тетрадях, выкрикивало на собраниях. Их деды и прадеды шумной толпой, отгалдев, отстреляв и отплакав, успокоились здесь, соблюдая порядок во времени. Горшенин нашел могилу своих двух дедов, бабушкиных братьев, Николая и Михаила. Один из двух крестов покосился.
Горшенин пробрался в сугробах. Колыхнул хрустнувшим, подгнившим, обмороженным корневищем креста. Поправил его, с силой осадив в глубину. Подумал: весной он придет с топором и лопатой, нарастит в основании крест, сохранив дубовое навершье.
Смотрел, как стоят широкоплече и тихо, радуясь приходу внука, дед Николай и дед Михаил. Вспоминал их живые лица, звучания их голосов.
Отыскал могилу врача, отоптал ее, отбрасывая пригоршнями снег. Поставив в сугроб ведерко, застывая на морозе, стал красить.
За кладбищем из железного, сорно-колючего вороха оград и крестов взметалась ввысь новая телевизионная мачта, пятнистая, сквозная, вонзившаяся острием в небеса. Горшенин, окончив работу, возводя глаза, шел на нее, не слыша, а чувствуя взглядом ее металлический посвист, дрожание напряженных конструкций.
Два автогенщика, молодой и постарше, работали у основания мачты, обдувая синим огнем трубчатую лапу опоры. Сбрасывали маски, перекрикивались, держа на весу шипящие горелки. Горшенин остановился, наблюдал их работу, пытаясь найти ей образ, любуясь ими и одновременно страшась оплавленной стали, решетчатого, тугого плетения огромной мачты.
— Чего смотришь? — спросил его пожилой, оглядывая ящик с красками. — Покойников рисовал? Тут покойников нету, все живые!
— Да он кресты, загородки красил. На кладбище такие халтурят, — оскалился молодой. — Слышь ты, мачту покрась. А то, вишь, вся в пятнах. Подсадить?
— Да ну, пусть идет. Мы тут и сами художники. У самих вон кисточки есть, что хошь нарисуем! — Пожилой поднял трубку с огнем, начертив ею в воздухе вензель.
Не сердясь за пренебрежение, Горшенин наблюдал их работу. Ему казалось: они садовники, поливают мачту синим огнем, и она, как трубчатая, возносимая к небу заросль, увеличивается у них под руками.
— Слушайте, дайте и мне! Дайте и мне попробовать! — попросил он их вдруг.
— А сможешь? Небось не держал никогда, — сказал тот, что постарше. — А ну попробуй. Почувствуй, как мы малюем, — и протянул аппарат.
Горшенин, и в самом деле не державший никогда автоген, одним провидением, одним ощущением привыкшей работать руки принял огнедышащую кисть. На обрезке железа, не отрываясь, чувствуя пламя и упругость металла, единым движением начертал живое, летящее диво с Машиным восхищенным лицом, с бурей крыльев над ее головой. Смотрел, как остывает лицо и у глаз, словно слезы, стальные брызги.
Ночь, блестящее, в лунном свете окно с темным, погибающим от холода цветком, и она говорит: — Алеша, родной, я так люблю тебя, так тобой дорожу. Помнишь, на лестнице, на Никольской, мы стояли и ты у меня черемуху из губ отнимал? Кого, как не тебя, мне любить? Наша жизнь, Алеша, такая короткая…
— Сегодня кончил еще одну акварель. Выставка будет, я знаю. Егор Данилыч обещал под честное стариковское слово. Он там хозяин полный. Еще бы, столько лет в музее. Не им чета. Сделаем выставку, обязательно!
— Да, да, непременно… У тебя есть такая картина про Никольскую гору. Искала ее недавно, хотела посмотреть, не нашла. Она на выставке будет?
— Конечно, все будут. Теперь, когда дело сделано, я займусь хозяйством. Заработаю, вот увидишь. Я же всегда зарабатывал. Возьму заказы. Ну во-первых, артель слепых. Они меня приглашали. Понимаешь, некоторые еще видят чуть-чуть, им нужны ориентиры. Яркие пятна на стенах. Ну зеленая стена, красная, синяя, поручни желтые. Обещали хорошо заплатить.
— Я думаю, Алеша, ну какая другая жизнь? Если и в этой нам хорошо, то какая другая? Еще станем вспоминать эти денечки как самые счастливые. Вон твоя рубашка на стуле, вон мое платье, темный цветок на окне. И мы вместе, и печь истоплена, и ужин был вкусный, спасибо, что приготовил, и в доме нашем мир да любовь. Ну какая другая жизнь?