Место — страница 124 из 187

ременам, как глубоко себя ценящая натура, но если ранее для перемены ему нужно было какое-либо общественное впечатляющее движение, то ныне он стал более индивидуален, что вообще характерно для периодов отсутствия увлекающих общественных движений, и в нем, журналисте, начали появляться первые признаки тех веяний, которые распространились в обществе, да и то в неясном виде, спустя продолжительное время после описанных событий, то есть – созерцательность, усталость, выжидание, объективизм и раздумье… А все эти качества, особенно в бурные времена и особенно среди молодежи, выглядят подло. Вот почему журналист в последнее время замкнулся ото всех и даже от своих детей. (Пожалуй, и Маша его в этом не поняла бы, что уж говорить о Коле!) На все просьбы Риты Михайловны поговорить с Колей он категорически отказывался, ибо он знал Колю как умного мальчика, который сразу уловил бы обман, начни он с ним неискренний разговор. А искренний разговор, по его мнению, вообще привел бы к катастрофе и разрыву. Поэтому теперь, несмотря на столь оправдывающие его причины, когда с Колей что-то случилось особенное, журналисту было совестно перед женой. Никто, конечно, не догадывался в семье, что Коля участвовал в покушении на Молотова, но его вид, когда он вернулся домой возбужденный и с разорванными брюками (убегая, он их разорвал о забор), его вид и особый нездоровый блеск глаз, делавший его, кстати, очень похожим на отца в минуту душевной тревоги, – все это заставило принять немедленные меры, которые журналист сам же одобрил, впервые согласившись в этом смысле с Ритой Михайловной и заняв открыто консервативные позиции. Коля был заперт в маленькой комнатушке, куда ранее, в период раскаяния своего за грехи сталинского времени, журналист перебрался из своего роскошного кабинета. Кстати говоря, комнатушка эта уже некоторое время пустовала, ибо, вернувшись в новом качестве после третьей по счету пощечины, журналист велел Клаве перенести нужные ему книги и вещи из комнатушки назад, в свой богатый кабинет. Так что комнатушка эта еще ранее была освобождена и как бы ждала Колю в качестве домашней тюрьмы. Вызванный врач определил нервное истощение, прописал лекарства, постельный режим и лечение сном с применением препаратов, но Рита Михайловна считала, что врач этот осмотрел Колю весьма поверхностно, и потребовала обратиться к специалисту, кстати другу семьи, доценту Соловьеву, к услугам которого не прибегали, во-первых, потому, что Рита Михайловна не любила жену Соловьева, которая Риту Михайловну по глупости, как считала Рита Михайловна, ревнует к своему мужу и которая потому в отместку могла распустить слухи, что у Риты Михайловны дети нервнобольные, а во-вторых, потому, что Соловьева вообще не было в Москве. Но положение Коли так пугало Риту Михайловну, что, когда выяснилось, что Соловьев вернулся из Англии, Рита Михайловна тут же настояла пригласить его, пренебрегая дурными качествами его жены. Этого Соловьева они и ждали, но он запаздывал, и тут мы как раз и подоспели весьма удачно.

Все это, конечно, стало известно мне впоследствии, тогда же я был в полном неведении, был ошеломлен роскошной передней с зеркалами да и самим видом журналиста, седая грива которого была мне знакома по фотографии. Повторяю, журналист, судя по тому, что он сам хотел скрыться от нас, ныне в опеке со стороны не нуждался и если подчинялся в этом смысле жене, то явно не без тайной мысли переложить на нее нравственную ответственность за свое решение прекратить финансовую помощь реабилитированным. Тут, как оказалось, много сделал также и Висовин, написавший журналисту письмо, в котором просил более не присылать ему денег, и, возможно, даже позволивший себе намеки относительно истинных целей, на которые эти деньги употребляются. Подробностей мы, конечно, в тот момент, стоя в передней, не знали, но в общих чертах даже и я некий поворот в отношении к нам журналиста осознал. Тем более, не сомневаюсь, засек его и Щусев.

– А вот и вы, – сказал Щусев и, буквально оттолкнув домработницу, прошел вглубь квартиры к журналисту.

Как выяснилось (вообще многое почерпнуто потом из рассказов самого действующего лица либо его близких и мной переработано), итак, как выяснилось, в последнее время, с новым поворотом от долга к анализу и созерцанию, журналист редко бывал добр и растерян перед напором, как прежде, а чаще остер и насмешлив, однако болезнь Коли выбила его из колеи и в какой-то степени напомнила о долге и ошибках. Так что Щусева, после того как обман не удался, журналист встретил доброй, растерянной, задумчивой улыбкой, почти такой же, какой он ответил в свое время на пощечину Висовина. Эта улыбка (пассивная улыбка, чем она резко отличалась от циничной активной улыбки после третьей пощечины), эта улыбка была последним, что я увидел, ибо домработница Клава, очевидно по простоте своего сознания, в сложившейся ситуации прежде всего рассудила, что с одним будет справиться легче, чем с двумя, и, воспользовавшись моей нерешительной позой на пороге у открытой двери, вдруг сильно схватила меня привыкшими к физическому труду руками и при этом, не стесняясь, прижалась ко мне своей довольно упругой грудью деревенской бабы. Я не успел ничего сообразить, как от сильного, мужского толчка оказался на площадке. Дверь передо мной захлопнулась, и мы со Щусевым были таким образом отрезаны друг от друга. Первоначально я растерялся и хотел даже уйти, но все-таки потоптался еще минуту-другую у двери, и весьма кстати, ибо дверь вскоре распахнулась и я увидел женщину, которая наглядно демонстрировала, как годы и страдания могут впоследствии видоизменить Машу.

Вообще, когда дочь похожа на мать (это была Рита Михайловна), когда обе они красивы, но красота матери уже тронута временем и обстоятельствами, это весьма пугает, особенно влюбленного в дочь мечтателя и романтика, каковым я был. Я увидел еще густые Машины волосы, но искусственного, безукоризненной черноты цвета, явно крашеные (Рита Михайловна носила длинную и, как она считала, молодящую ее прическу), прекрасную лебединую Машину шею, сохранившую форму, очевидно, от многочисленных втираний кремов, но от этих же втираний приобретшую нездоровый сальный блеск кожи, я увидел осевшую книзу Машину фигуру на оплывших, явно больных ногах, воспаленные, усталые голубые Машины глаза и крупный Машин рот, единственная мужская деталь на Машином лице, придающая нежной ее женственности активное начало, однако, в данном случае, полный нездоровых прокуренных зубов с двумя или тремя золотыми, чего у Маши не было вовсе. И я вдруг понял в этот момент, что вновь жестоко обманут и Маша как венец, как конечный этап моей жизни не стоит перенесенных мною страданий. Я не то чтобы разлюбил Машу (даже и Рита Михайловна по-прежнему впечатляла, ибо была все-таки весьма красива), я не разлюбил Машу, но я снизил ставку, и я понял, что Маша не венец, а лишь этап на пути к венцу. Все эти мысли, разумеется не в таких подробностях, пронеслись мгновенно, пока я стоял перед вновь открывшейся дверью.

– Входите, – сказала Рита Михайловна, с горечью и неприязнью посмотрев на меня, – она, очевидно, открыла дверь по настоянию Щусева. (Голос у нее был явно Машин, без всякого налета, может, чуть-чуть ниже из-за никотина. И у меня, несмотря на разочарование, забилось сердце.) – Только тише, – сказала она, когда я шагнул в прихожую, причем и сама снизила голос до шепота, – у меня болен сын, он не спал всю ночь, лишь недавно заснул, – при этом она посмотрела и на меня, и на Щусева, и, кажется, даже на журналиста со злобой.

Все по-прежнему были на том же месте и, мне показалось, в тех позах, в каких я видел их до того, как домработница меня вытолкнула. Но они явно о чем-то столковались и пришли к компромиссному решению, ибо Щусев на замечание Риты Михайловны сказал шепотом:

– Хорошо, и это ваше условие мы принимаем.

Значит, сообразил я, были приняты и другие условия Риты Михайловны. (Ибо конечно же она, а не журналист была главной стороной в переговорах.) А также приняты условия и Щусева. (В частности, впустить меня.)

Мы прошли в кабинет журналиста, кабинет, который меня ошеломил. Все здесь было вкус и богатство, но богатство изобретательное, которого иному, дай и миллион, не достигнуть. Я оглядывался и вбирал все в себя. Так вот что существовало на свете, пока я в ничтожестве боролся за койко-место. Это мягкая белая медвежья шкура на полу, старинная тяжелая дворянская мебель, а не полированный модерн, но в углу новейшего типа торшер… Книги вокруг до потолка… Бронза… На стене Пушкин, а не Хемингуэй, но две картины в золоченых рамах явно в стиле сюрреализма (как выяснилось потом – Пикассо), а, конечно, не социалистического реализма и даже не критического реализма. Вот оно, сочетание. Вот он, высший ряд… Но одновременно я понял также, что люди, живущие среди всего этого и всего этого достигшие, не способны всем этим распорядиться в полной мере и, более того, создается впечатление, измучены всем этим. Так думал я, усаживаясь осторожно в роскошное кресло (я сидел в таком кресле впервые). Журналист тоже опустился в кресло, безразлично, скучно и без всякого аппетита. (Эти люди утратили вкус к жизни и к роскоши, а у меня еще сохранились нетронутыми целые пласты наслаждений, которые предстоит познать.) Щусев также ткнулся в кресло безразлично, правда крайне сосредоточенный – наверное, на своем плане борьбы с журналистом. (Вернее, с Ритой Михайловной.) И все-таки его план – это не мой план. Пока мне еще трудно со Щусевым бороться, тем более действия его пока мне на пользу, разумеется до известных пределов. Я один. У меня нет никакой опоры. Какая прекрасная опора эта семья. Пять комнат, запах прочности и власти, исходящий от старинной бронзы и современных картин. Мысли о Маше, которые владели мной, когда я увидел похожую на нее мать, даже и на пользу, как я теперь понимаю, ибо они делают Машу не венцом, а этапом… Но меня ненавидят здесь все, кроме, пожалуй, Коли… Хотя кто знает, что с ним после того, как он оказался запертым… Наверное, ему дали снотворное, иначе бы он среагировал на наш приход…