Место — страница 181 из 187

– Всем оставаться на местах!

После чего работники КГБ, явившиеся точно согласно распорядку, приступили к работе, то есть осмотру, обыску, обезвреживанию взрывчатки, опечатанию захваченных материалов и препровождению задержанных к машинам. Операция проходила без особых инцидентов, за исключением, разумеется, стандартной попытки плюнуть мне в лицо. Причем я ожидал плевка от вождя русского национал-социализма, а плюнула женщина, его секретарь и, безусловно, сожительница. Женщина эта, неопределенного возраста, со следами сексуального напряжения на лице, неожиданно рванула платье у горла, обнажив свою грудь, правда прикрытую бюстгальтером, и с криком: «Иуда-большевик!» – плюнула. Причем изо рта у нее потекла слюна также и по подбородку, и вся она, особенно сморщенная шея, были настолько отвратительны и неженственны, что я в ответ на плевок сильно ударил ее по лицу, разбив его в кровь, чего обычно в таких условиях не делаю… Что же касается самого Кашина-Боброка и остальных членов БПЯ, то они сопротивления не оказали и, подчинившись властям, покинули помещение. Вывели и Висовина. Я же остался в верхнем помещении, помогая снимать со стены географические карты, на которых большие участки Китая, вся Европа, Турция и часть Канады были заштрихованы и включены в состав Российской национал-социалистической империи. И вот тут-то и случились выстрелы. Сперва один, а потом три подряд. Двое работников КГБ, занятых со мной в верхнем помещении обработкой и опечатыванием захваченных антиправительственных материалов, обнажив личное оружие, тотчас же бросились к двери, я следом за ними. На лестнице, меж этажами, лежал в неудобной позе, умирая, Висовин. Как я выяснил позднее, Висовин, применив десантный прием, выхватил у одного из оперативных работников револьвер, чтоб убить Кашина-Боброка, и даже выстрелил, но промахнулся и ответными выстрелами оперативных работников был убит…

Некоторое время спустя в компаниях определенного толка явился подпольный некролог на смерть Висовина примерно в том же литературном стиле, в каком он явился на смерть скульптора Андрея Лебедя. Но это уже позднее. Тогда же я остановился на лестнице с совершенно, как мне казалось, разом охладившейся грудью, буквально охладившейся до телесного озноба, до омертвления, и так стоял, застывши и мешая подойти к телу. Наконец тело унесли двое сотрудников: один держа за ноги, второй – за спину, то есть неся умершего поперек, чтоб не испачкаться о его сильно окровавленную голову. Я пошел следом, миновал старуху с кошками внизу у самовара и, выйдя на крыльцо, понял: все… хватит… Довольно и я пожил…

О смерти слишком много говорят дурного, а разве же она того достойна?.. Милая ты моя спасительница, подумал я чуть ли не с умилением. И с того момента не переставал думать о смерти как о спасительнице.

Голова моя первоначально сильно болела, причем не надо лбом или в затылке, а сразу во всех ее частях, всплошную, но когда, добравшись домой (подробностей не помню), я улегся наконец в одиночестве, обдумывая план спасения, то голова разом прошла, также сразу и во всех частях. Причем улегся я не скажу в хорошем, но во всяком случае ясном расположении души. Однако, поработав над вариантами продолжительное время, чуть ли не до утра (были самые длинные дни года, и солнце восходило рано, почти в четвертом часу), поработав эдак, я понял, что и здесь для меня легко не сложится… Проще убить себя, когда цепляешься за жизнь, когда любишь жизнь и весь измучен эмоциональной борьбой. Тогда на порыве можно убить себя, дождавшись тоскливого приступа, даже обыкновенным кухонным ножом. Я несколько раз подвергался таким приступам и лишь теперь понял, как был тогда близок к смерти. Но попробуй убей себя сейчас, когда о смерти думаешь с надеждой, как о спасительнице, а каждая минута жизни тягостна и считается навеки потерянной. Когда жизнь – убогая правда, смерть же – мечта. Попробуй достигни этой мечты просто и без препятствий. Оружия у меня никакого не было, а в таких случаях, как я понимаю, хорош револьвер. Даже и при неумении обращаться с ним можно изловчиться и выстрелить с одного раза удачно на основании общих сведений и литературных знаний. Стреляй в рот – и не промахнешься, хотя в рот я бы не решился. Лучше всего в сердце. Приставил к левой части груди, а сам засмотрелся на какой-либо предмет: настольную лампу, стенную литографию или комнатное растение. А палец на спуске, нажал посильнее – только и всего. Правда, в сердце чаще, чем куда-либо, бывают промахи. Относительно того же, чтоб на комнатный предмет засмотреться, это неплохо, хоть по логике вещей лучше всего стреляться в уединенном месте. Отъехать на электричке километров тридцать и в лесу выстрелить в себя. Тем не менее, имей я револьвер, стрелялся бы в комнате, даже и не знаю почему. Беда в том, что револьвера нет. Ножом же убить себя страшно и больно. Лезвие ножа никогда не убивает наповал, это уж точно, и после даже удачного удара все равно предстоят тяжелые физические страдания. Повеситься – целая процедура, стыдная причем: пока будешь прилаживаться, сгоришь со стыда. Да еще неизвестно, приладишься ли толково. Хорош яд, но приличного яда без знакомств не достать, а снотворные таблетки могут подвести. Самое доступное, решил я наконец, броситься вниз с какой-нибудь серьезной возвышенности, каких немало в Москве. Смерть простая, без побочных приспособлений и ужаса, если не считать мгновения полета, которые тоже достаточно долгие, но тут я надеялся одурманить себя алкоголем… С таким решением я и встал. Думать мне ни о чем более не требовалось, все было отныне до смешного лишнее и ненужное. Даже услышав сонные вздохи Маши за стеной, я удивился, как эти ничтожные ночные звуки ранее меня умиляли. Отныне жизнь моя нужна была мне лишь для того, чтобы использовать ее деятельность для спасения в смерти. Осторожно встав (было еще так рано, что даже труженица Клава спала) и не теряя времени на то, чтоб одеться, поскольку улегся с вечера в одежде, я покинул комнату, даже не оглянувшись и не оставив никакой предсмертной записки (предсмертные записки оставляют те, кто любит жизнь), а также не взяв ничего из принадлежавших мне вещей. Так покинул я дом журналиста, который, кстати говоря, уже некоторое время отсутствовал, увезенный в какой-то санаторий закрытого типа.

Небо было чистым, но воздух пасмурен и сер, оттого что солнце еще пряталось за домами. Летние ранние рассветы действуют на меня странно. Город светел, как в разгар зимнего или осеннего дня, но по-ночному пустынен и производит впечатление какой-то внезапной массовой катастрофы, коснувшейся лишь людей, но не тронувшей ни зданий, ни растительности. В таком душевном состоянии и в такой обстановке вид идущего тебе навстречу человека всегда радостен. Тем более он радостен, когда, подойдя ближе, узнаешь в нем знакомого. Это был Коля. Это была огромная удача. Вот единственно с кем хочется из ныне живущих и остающихся жить после меня поговорить, объясниться и объяснить если не всю мою жизнь, то хоть что-либо из нее.

– Коля, – сказал я несколько с большим, чем следовало, пафосом, протягивая к нему руки и понимая, что жест мой со стороны выглядит неправдой, – Коля, нам надо объясниться.

– Только не здесь, – сказал Коля.

Он тоже, как мне показалось, был обрадован встречей со мной, но в действительности просто взволнован от мысли, что мог со мной разминуться. И действительно, он невольно в тревоге спросил:

– Куда так рано?

– Это потом, – сказал я, поморщившись, – знаешь, вчера умер Христофор.

– Знаю, – сказал Коля и глянул мне прямо в глаза, – это ты убил его, стукач…

И лишь тут, стоя лицом к лицу (мы стояли уже не на бульваре, а в каком-то дворе, в глухом углу у стены), лишь тут я заметил, как Коля исхудал. Он был попросту на грани истощения, отчего глаза его стали больше и смотрели острее.

– За кровь преданных тобой честных патриотов России… – начал Коля глухо, но затем голос его запнулся, и он перешел в какой-то всхлипывающий выкрик: – Сталинский стукач! – крикнул он и ударил меня каким-то предметом по голове.

Боль от удара была вполне терпима, и, как всегда бывает в таких случаях, перенести ее было гораздо легче, чем предполагалось.

– Нет, – сказал я, – Коля, ты не прав… Помнишь, мы сидели с тобой у стен Кремля и я поделился тогда тайной… Желанием возглавить Россию… Тут два момента… Жизнь должна сама по себе выстроить пригодную для такого случая вавилонскую башню… И второй, не менее важный момент, – надо суметь положить в эту башню свой кирпич… Вовсе не обязательно последний… Это ошибка… Тут-то и трудность… Надо угадать, в какой момент и куда положить один кирпич, ибо без этого личного кирпича вся вавилонская башня бесполезна… То ли положить его в молодости, то ли хранить до зрелых лет, то ли держать за пазухой к старости.

Меж тем Коля, ударивший меня по голове, продолжал стоять словно в оцепенении передо мной и, будучи явно невнимателен к словам моим, смотрел сосредоточенно в определенное место, а именно у правого уха, где ощущался теплый, набухающий зуд. Я поднял руку, приложил ее к тому месту, на которое смотрел Коля, и увидел липкую и красную ладонь свою. В то же мгновение Коля, как бы очнувшись, дернулся, метнулся в сторону и побежал прочь, скрывшись с глаз за выступом стены. И тут-то словно откровение снизошло на меня, и я понял свой итог и подвел себе итог.

– Обвинений ваших не признаю, – сказал я неизвестно кому, причем шепотом, поскольку большую часть сил тратил, чтоб удержать равновесие, – справедливый приговор мне уже вынесен, но не вашим антиправительственным обществом… Вот этот приговор: не виновен, но заслуживает наказания… Не виновен, но заслуживает наказания. – Я помню, что повторил этот приговор раза четыре-пять. – Не виновен, но заслуживает наказания… Это самый человечный и самый справедливый приговор… – И, сказав это, я позволил себе расслабиться, после чего не упал даже, а лег удобнее, без боли, и сразу же ушел отсюда далеко и прочно.

Такое у меня было от всего этого впечатление впоследствии, когда я очнулся в совершенно ином месте, а именно – на белоснежной койке, в белоснежной, хрустально чистой, стерильной обстановке. Это был, как выяснилось, военный госпиталь особого типа, куда я был устроен по личным хлопотам капитана Козыренкова. Голова моя была тяжела и туго стянута, но такова уж судьба моя, такова уж специфика жизни моей, что все в ней не на нормальной, здоровой основе построено. Этот удар чугунным предметом по черепу моему остановил мое самоубийство и спас мне жизнь. Очнувшись и глянув в солнечное окно (второй раз за короткий сравнительно промежуток я как бы просыпаюсь от смерти и первым делом вижу освещенное солнцем окно), глянув в окно, я вдруг разом понял, что теперь буду держаться за жизнь руками и зубами и в этом, может, и будет состоять отныне моя новая идея, теперь уже окончательная. На этот раз в беспамятстве я был недолго, несколько дней, тем не менее новости по моем возвращении были, и новости серьезные. Во-первых, арестован был Коля. Причем арестован он был сразу же после того, как я был обнаружен и подобран, ибо все проделал, конечно же, неумело, по-юношески, бросив рядом со мной обернутую в носовой платок чугунную болванку, которой он и проломил мне череп. Обо всем этом я узнал от капитана Козыренкова и еще одного молодого человека, которого Козыренков представил мне как следователя, ведущего дело о покушении на меня. Второй же новостью была записка от Маши. «Гоша, – было в записке, – пишу не только потому, что возмущена безобразным поступком человека, которого более не считаю своим братом, но и потому, что чувствую не менее безобразную вину перед тобой. Прости, если можешь». Впрочем, записка была опять надушена дорогими духами, что меня насторожило. Значит, Рита Михайловна, без сомнения, приложила к ней руку. Конечно же, она засуетилась, вытащила из санатория мужа своего и все подняла на ноги ради спасения Коли. Так что записка могла быть ходом в начатой Ритой Михайловной кампании. Однако если это и было так, то, что касается Маши, верно лишь отчасти. То есть Маша могла и уступить напору матери, как она это уже сделала, согласивши