Место — страница 96 из 187

– Эх, Гоша, – говорит, – дожить бы мне до двухтысячного года (почти все личности крайнего толка – мистики, и вот откуда увлечение круглыми датами), дожить бы таким, какой я сейчас по возрасту и по ощущению бытия, быть бы мне во главе России… А Горюна я бы тоже в историю вписал, так что пусть не обижается… Сталин у меня бы во второстепенных пиявках ходил… Дескать, жил да был… Сосал кровь народную, русскую, вместе с коммунистами и… – он замялся, – и прочими…

Я в этом месте вспомнил вдруг Бительмахера и Ольгу Васильевну, и мне под влиянием этого воспоминания подумалось, что Щусев по стандарту хотел прибавить: «коммунистами и евреями», но сдержался. Лицо у Щусева дергалось, и один глаз был значительно более второго и красен.

– Я бы, Гоша, из Горюна, доживи он и сохрани себя нынешним, такого бы врага России соорудил, – и Щусев вдруг грязно выругался и начал нести полную ахинею, то есть заговариваться и путано излагать формы правления России…

Но все это происходило позднее, и за точность приведенных настроений не ручаюсь, ибо и я был в хаосе, предвзят, предумышлен, пытался искать в словах Щусева подтекст, читать между строк и, возможно, в чем-то напутал, а что-то и извратил. Одно точно: Щусев высказал желание возглавить правительство России и организовать громкий процесс по делу Горюна и его сторонников… Тогда же, в тот вечер, о котором идет речь, когда шла борьба между кандидатурами Щусева и Горюна, Молотовым и Маркадером, Щусев еще откровенной враждебности не высказал, а вел себя нервно и обидчиво. Горюн же говорил, казалось бы, совсем не по существу, была ли это тонкая дипломатия, или он действительно сбился, хотя в политике часто бывает, когда обычную путаницу и неразбериху задним числом именуют замыслом точным и смелым, особенно при удаче дела.

– Скучные цифры успехов и достижений Грузии за пять лет господства там марксистской идеологии, – говорил Горюн, – Лев Давыдович изложил так поэтично и своеобразно, что мы все сидели словно на шефском вечере МХАТа.

– Вот он, весь ваш Троцкий, – перебил его на этом месте Щусев, – поэт от марксизма… Сталин – прозаик, а Троцкий – поэт. Только и разницы.

– Оставь, Платон! – снова крикнул Висовин.

– И наконец представился случай, который помог нам сблизиться с Львом Давыдовичем, – продолжал Горюн, не обращая внимания на Щусева, – говоря о новой Грузии, он процитировал стихи о ее прошлом. «Вспомните, – сказал Троцкий, – как писал Пушкин (в этом месте Щусев усмехнулся словно бы одобрительно, в свой собственный адрес): „Посмотри, в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары сонный льет грузин…“ Нет более той Грузии… Теперь другая там жизнь…» И вот тут-то он вдруг сказал: «Простите, товарищи, а может, это и не Пушкин…»

– Лермонтов! – выкрикнул кто-то из зала…

– Да, Лермонтов, – подхватил Троцкий.

– Все-таки Пушкин! – крикнул кто-то из зала.

Троцкий стоял на трибуне несколько, как казалось, растерянный…

– Знаете, товарищи, кто определит, чьи это стихи, позвоните мне по телефону, – и он назвал телефон, – а сейчас будем продолжать доклад.

– Вот он, приемчик, – засмеялся Щусев, – тонкая демагогия… Политическое кокетство… Троцкий во взаимоотношениях с аудиторией был кокетлив, как стареющая вдова.

Горюн зачем-то встал и, глядя с ненавистью на нервно веселящегося Щусева, раздельно сказал:

– За-мол-чите! – после чего снова сел и продолжил: – На следующий же день сестра моя одела лучшую кофточку, напудрила сабельный шрам вдоль щеки и позвонила по этому телефону.

– Короче, ваша сестра была любовницей Троцкого… Эту мысль вы стремитесь нам доказать в течение часа, – перебил Щусев, дергая головой.

Горюн сдержался, употребив мучительное усилие. Я сидел рядом и слышал, как хрустнули суставы его пальцев.

– Я хочу, чтоб организация понимала, – сказал Горюн, – что личный элемент моей ненависти и моего пристрастия чрезвычайно велик. Во-первых, это честно с моей стороны, а во-вторых, все естественно объясняет. Когда идеологические воззрения сплетаются с личным чувством, они достигают подлинной силы… И если в тысяча девятьсот тридцать пятом году моя сестра на Севастопольской набережной пыталась соляной кислотой выжечь глаза тирану, то это был не только политический шаг, но и протест женщины и месть за любимого… А теперь, после того как я все объяснил (по сути, он ничего не объяснил, и здесь Щусев прав), а теперь к делу… Никто так не близок к имени великого человека, как его убийца, и если мы хотим снять налет времени и сделать имя Троцкого живым в обществе и народе, то для этого мы должны заставить загреметь и сделаться живым и публичным имя его убийцы… Итак, – он перелистал папку, – Рамиро Маркадер, юноша из республиканской Испании… После того как окончился неудачей массовый заговор против Троцкого целой организации во главе с мексиканским художником Сикейросом и Троцкому удалось спастись от чуть ли не ковбойского налета с пулеметными очередями и вообще массовой стрельбой, те, кто возглавлял комиссию по убийству Троцкого в Москве, поняли, что допустили ошибку.

– Такой комиссии никогда не существовало, – сказал Щусев, – это домыслы врагов России… Мне пришлось говорить с одним русским эмигрантом, врагом советской власти. Так вот, он утверждает, что это попросту фальшивка, сфабрикованная троцкистами в тысяча девятьсот тридцать девятом году.

– Я продолжу, – обратился Горюн к Висовину.

– Но только поближе к сути, – сказал Висовин, – уже первый час ночи.

Действительно, был уже первый час. За окном бушевал ливень, и по ветру мотало тяжелые сонные ветви деревьев. Но было тепло. В такую погоду хорошо бродить где-нибудь по зеленой улице или по парку в хорошем плаще и непромокающих башмаках. Мне кажется, на какое-то время все отключились и забыли друг о друге, глядя в окно.

– Превосходно как, – сказал тихо и совсем иным тоном Щусев, – по-российски льет, по-славянски. Такого дождя нет за пределами России. Вкусно как хлещет, аппетит к жизни пробуждает.

Напомню, Щусев был смертельно болен и знал это, у него в режимном лагере были отбиты легкие, и Щусев знал, что никогда не доживет до двухтысячного года и до возможности быть правителем России, о чем он иногда мечтал и, как я уже говорил, поделился вскоре этими мечтами со мной.

Невольная пауза, заполненная шумом дождя, была прервана Горюном, зашелестевшим бумагами дела Рамиро Маркадера. Возможно, в паузе Горюн усмотрел опасность утратить над Щусевым преимущество, которое тот во многом сам ему предоставил своим неумным, нервным и грубым поведением.

– Личное начало в политике и терроре – вот что необходимо для успеха, – сказал Горюн, – и это поняли в спецкомиссии по Троцкому. Предоставим слово самому Маркадеру… Начнем с этого места. – Он перелистал несколько страниц и принялся читать: – «Отца своего я помню плохо, мать же любил чрезвычайно, даже более, чем мать, это у нас в Испании случается не то чтоб часто, но чаще, чем в иных местах, ибо испанская женщина зреет рано и часто рожает детей, будучи сама еще ребенком. Поймите, что значит, когда рядом со зреющим горячим мальчиком – юношей четырнадцати лет все время любимая мать – женщина. Тут все происходит даже неосознанно…»

– А он у вас не лишен поэзии и риторики, – сказал Щусев, – и притом в весьма опасном направлении… Но вот один вопрос, который я вам все-таки задам не от себя, а от организации (у нас иногда говорили друг с другом на «ты», иногда на «вы», так что тут путаницы нет). – Так вот, один вопрос, – продолжал Щусев, – к кому он обращался в столь, мягко говоря, откровенном рассказе… Уж не к вам ли?

– Я же сказал вначале, – поморщился Горюн, – что вел допрос через вторые руки… Я был близок с человеком, которому Маркадер не только доверял, но и дружил.

– Его фамилия, – резко сказал Щусев, – и где вы с ним встретились?

– А почему так резко? – спросил Горюн. – У вас относительно меня имеются подозрения?

– Да, – сказал Щусев, – имеются, но вы не учитываете условия момента… У вас там сейчас неразбериха, и вы не знаете, как действовать… Доносить вы не станете, а если донесете, то не уверены, что вас там одобрят…

– Вы в бреду, – сказал Горюн. – Очнитесь, посмотрите, в каком он состоянии, – повернулся Горюн к Висовину, – мне кажется, сегодня нет смысла продолжать.

Действительно, мы и не заметили, как у Щусева начался приступ. При мне у него уже такое случалось, однако не в столь крайней степени. Он побелел, покрылся испариной, губы его сразу обметало чем-то серым, один глаз стал больше второго, жилы на шее набухли. Я сидел ближе всех к нему и понял, что он сейчас рухнет и его надо подхватить и уложить, но в то же время я обдумывал, как совершить движение, свидетельствующее о желании помочь, но не прикоснуться к нему, ибо во мне возникла сильная брезгливость, даже с тошнотой. Это продолжалось не более мгновения. Я инстинктивно встал, сделал движение, но как-то неловко – и опрокинул стакан. Этого было достаточно, чтобы меня обогнали Висовин, Горюн и выбежавшая из кухни Варя. Они уложили Щусева, и, когда он уже лежал, я нашел в себе силы прикоснуться к его холодным пяткам, просунуть под них подушечку, в которой он не нуждался, ибо Варя тут же ее убрала. Разбуженный шумом, заплакал младенец Щусева, и Варя метнулась туда, поручив мужа Висовину. Припадок этот чем-то походил на эпилепсию, хоть и не был таковой и по внутренним качествам, как объяснил Висовин, резко от эпилепсии отличался. Так что доктора до сих пор не могли дать ему определения. Щусев глох, терял возможность ориентироваться во времени и пространстве, у него сводило мышцы на затылке, так что приходилось все время держать ему голову, и наступало то, что именуется в медицине «паралич взора». Это состояние обычно кончалось либо бредом и галлюцинациями, либо повышенной возбудимостью и неприличиями. И для того, и для другого случая имелись таблетки и ампулы для вливания, специально подобранные. Висовин при помощи журналиста несколько месяцев назад показывал Щусева известному профессору. Тот определил, что у Щусева травматологические повреждения в позвоночнике, особенно там, где он примыкает к тазо