бедренным частям, а также отек и набухание мозговой ткани, правда в незначительном масштабе. Все это он вынес из режимного лагеря, где его били чаще, чем других, ибо вел он себя там вызывающе и однажды, как рассказал мне Бруно Теодорович Фильмус, отбывавший срок вместе с ним, однажды покушался на жизнь женщины, лагерного врача, во время медосмотра.
Разумеется, после того, как случился этот сильный приступ, никакой речи не могло быть о том, чтобы продолжить заседание. Висовин остался у постели больного, а мы с Горюном вышли вместе.
Ночь, мокрая от теплого дождя, была до того по-райски великолепна, что мы шли некоторое время молча, каждый погруженный в свое, и мне даже кажется, во всяком случае это ко мне относится, но, наверное, и к Горюну, оба мы шли потрясенные. Свидетельство этому – тот факт, что мы миновали переулок, где я должен был повернуть к себе, и, как оказалось, прошли немного в сторону и от места жительства Горюна. Капало с крыш и деревьев, и в воздухе висел пряный аромат спящей природы, ибо ночью без людей даже город сливается с природой и кажется ее созданием.
– Вам куда? – спросил наконец Горюн, когда, стоя у низкого парапета, мы вдоволь насмотрелись на темную, приятно плещущую о бетонный откос воду.
Я назвал адрес.
– Так вы у Висовина живете, – сказал Горюн.
Мне вдруг показалось, что он знал, где я живу и что живу у Висовина, а спросил и удивился для чего-то своего, задуманного, о чем я еще не до конца догадывался. Я решил: если он вдруг пригласит меня к себе (впрочем, люди потенциально бездомные часто этого ждут и как-то подсознательно), итак, если он пригласит, значит, у него относительно меня есть замысел. И точно.
– Не хотите ли ко мне? – сказал Горюн. – Поздно уже, часа три, не менее… А мы от моего дома гораздо ближе…
– Хорошо, – сказал я, подумав для самоуспокоения, – пойдемте.
Мое быстрое согласие объяснялось возникшей сегодня неприязнью и брезгливостью к Щусеву. Я знал теперь, что это антиподы, противоборствующие силы, и брезгливость к Щусеву после его припадка была сейчас во мне так сильна, что я решил довести дело до конца и сойтись с Горюном. Я знал, что это не просто приглашение переночевать и мне придется делать выбор и примкнуть к Горюну практически. Правда, я не знал позицию Висовина, она была для меня важна, поскольку это был единственный человек, которого я искренне уважал. Но, учитывая, что и Висовин сегодня несколько раз одергивал Щусева, я решил, что он в крайнем случае будет нейтрален.
Посещение чужого жилища, особенно впервые, мне всегда любопытно. Я люблю подолгу осматриваться, если есть возможность, разглядывать предметы, окружающие чужую жизнь, а если обстановка позволяет, то даже и задавать о них вопросы. Но тут едва мы пришли, как Горюн сразу же достал из школьного портфеля, с которым ушел от Щусева, ту самую синюю папку и спросил меня, даже еще до того, как предложил присесть:
– Надеюсь, вы спать не хотите?
– Нет, – сказал я (действительно, спать мне не хотелось, голова была ясная).
– Тогда сюда, поближе к окну. – Он уселся на край койки, стоявшей вплотную к окну, и положил папку на подоконник.
Я взял стул и присел рядом.
– Вы продолжить хотите? – спросил я удивленно.
– Да, хочу, – сказал Горюн, – мне и самому хочется послушать… Знаете, как сочинитель, соскучившийся по своей рукописи.
– В каком смысле? – сразу насторожился я.
Несмотря на некоторую утрату цепкости ума, вызванную относительным материальным благополучием, я чрезвычайно тонко чувствую чужие просчеты в изложении той либо иной версии, ибо сам к созданию всяких версий был причастен по материальной необходимости. Горюн этого не учел, и вообще, по-моему, он меня недооценил.
– Ах вот вы о чем, – улыбнулся (мне кажется, просто нашелся) Горюн. – И вы сомневаетесь в достоверности… Впрочем, выразился я действительно неудачно, если, конечно, учесть вашу подозрительность. Но по сути, это действительно сочинение, ибо подлинные факты требуют для упорядочения и их прочтения сочинительства в большей степени, чем вымысел. Факт всегда более противоречив, чем вымысел, и потому требует сглаживания в чем-то и даже умалчивания в чем-то. А это, разумеется, создает необходимость сочинительства. То есть ненужного и загромождающего в вымысле никогда нет, в факте же – огромное количество… К тому же факты эти получены через третьи руки, тоже учтите.
– Вы говорили, через вторые… И сами назвали это легендой… По-вашему, легенда и вымысел – это разное?
Горюн засмеялся.
– Хотите заменить Щусева в контрдействиях против меня? Зачем? Вы молоды, честны, у вас впереди жизнь, десятилетия, а не два-три месяца, за которые добра не сделаешь и поэтому надо спешить делать зло… Вы его опасайтесь, – сказал он, вдруг приблизившись ко мне. – Замысел его страшен, он умереть хочет, как умирали предбиблейские цари хеттов. Вместе с молодыми, не отжившими свое жизнями вокруг… В одной могиле…
Горюн смотрел на меня в упор, положив подбородок на подоконник. Когда я ранее читал, что тот или иной литературный персонаж сверкал глазами, то считал это не более чем образным выражением, причем не лучшего свойства. Однако сейчас я увидел воочию, что глаза действительно могут сверкать у человека. Мне стало вдруг страшно, и первым моим движением было вскочить и выбежать вон отсюда на улицу. И теперь, конечно, это, возможно, самовнушение, так сказать, крепость задним умом, но мне кажется, то, что я не выбежал, было для меня окончательным поворотным моментом, после которого произошедшие события стали неизбежны. Но главное, мне кажется, в то мгновение я их ощутил и увидел. Конечно, не в виде конкретных картин будущего, а в виде этакого эмоционального комплекса чувств, словами трудно передаваемого и неосознанного. Однако все это не более чем мгновение, и после этого я даже посмеялся над собой. Я остался сидеть также из тщеславия, которого, как известно, мне не занимать, ибо, как я понял, подобные действия Горюна выдвигали меня, человека в организации нового, на заметное место, и если в первое мгновение я испытал страх перед сверкнувшими глазами Горюна, то уже во второе я подумал: а почему бы нет?.. Кстати, многое не только страшное, жалкое и смешное, но и известное, громкое, всемирное рождалось вот так, на совпадениях, на случае, в клетушках, в ночлежках, в ночных разговорах, в разговорах у подоконника, среди горшков отцветшей герани. Тому свидетельство Большая История Стран и Народов… Особенно в последние материально-демократические столетия горшки с геранью часто сопровождали Большую Историю.
– Ну вот и хорошо, – сказал Горюн, точно угадав мои выводы и поняв, что после внутреннего противоборства я мысленно поставил на него и решил заключить с ним союз, – ваше мнение мне важнее многих из организации… Ибо вы из другого теста… Я не чересчур туманно говорю?
– Да говорите, – сказал я. – Мне не все понятно.
– Вы еще способны возродиться, – сказал Горюн.
– К чему? – спросил я.
– К тому, чтоб дожить до двухтысячного года, – сказал вдруг Горюн негромко. – Мы, старики, в сущности, уже мертвы, а вы сможете увидеть Россию совершенно преображенной, в расцвете социалистического творчества, о котором сейчас и предположить трудно… Знаете, Лев Давыдович очень любил Россию, центр всемирного социализма… Я встречался с ним не так уж часто, так вот, в те редкие встречи, когда я сопровождал сестру, он несколько раз заводил разговор о России… Причем он как-то сказал именно о России двухтысячного года… Он чувствовал, что не доживет… Тиран понимал, куда метил, присудил его первоначально к изгнанию… Вы знаете, он ведь отказался покинуть Россию, и чекисты несли его на руках к автомобилю, отвезшему его на поезд… Тиран знал, что делает, ибо фактически он вывозил за границу его прах… Отправлял прах в эмиграцию, поскольку уже тогда было решено ликвидировать его за границей, действуя через Коминтерн…
Тут Горюн, может быть, и перехлестнул. То есть это выяснилось потом, правда в виде полемики, ибо досконально все определить было трудно нам с нашими возможностями. Однако когда потом у Щусева Горюн повторил слова о Коминтерне, тот взбеленился и обозвал Горюна провокатором, ибо Коминтерн, это ему было известно по другому поводу и в других обстоятельствах, ибо Коминтерн, как выразился Щусев, в такие дела не вовлекался. Правда, были попытки привлечь Коминтерн для сбора разведданных об антисоветских приготовлениях, но не более… Но это, повторяю, случилось через два дня, когда Щусев поправился и Горюн снова делал свой доклад на заседании организации. Тогда же, в ту ночь, я, человек в этих делах неопытный, попросту слушал, правда изредка тревожась, когда рассказ попахивал опасными несуразностями.
– Итак, история Рамиро Маркадера, молодого человека, юноши из республиканской Испании, – говорил Горюн, листая бумаги в папке. – Чем более я сам вчитываюсь, тем более понимаю его как человека, да, тут не парадокс, понимаю, что эта жизнь так тесно ныне примыкает к жизни Льва Давыдовича, что, прозвучав снова на весь мир, единственно она может связать живой цепочкой нынешнее поколение с Львом Давыдовичем… Если мы вырвем Рамиро Маркадера из забвения, то выполним великую миссию… Вы понимаете меня? Но к делу… Итак, Рамиро рос без отца и был влюблен в свою красавицу-мать… Будем говорить об этом не ради остренькой подробности. В высокой, но тайной политике к таким фактам относятся, как в медицине, – серьезно и делово. Уверен, что при конкурсе исполнителей приговора, будем говорить проще – конкурсе убийц, это сыграло серьезную роль. А ведь в этом смысле существовал серьезный конкурс, конечно закрытый, так что каждый кандидат думал, что он единственный. Первоначально даже был подобран совсем иной – кажется, какой-то поляк, а Рамиро забраковали. Но потом что-то произошло, поляка, кажется, пришлось устранить, а кандидатура Рамиро всплыла опять.
– А откуда вам так все известно? – забеспокоился я, вспомнив в этом месте разговора беспокойство Щусева и его намек на связь Горюна с органами.