Стокгольмскому синдрому, подумал Кинтана, который узнал, что это значит, именно от Вальберга, своего учителя во всем, говорил он, — а сеньор Вальберг в знак протеста махал рукой у него перед носом, чтобы развеять звучание этих слов, которые в глубине души ему льстили, и, так как ему нечасто случалось выказывать чувства перед Кинтаной и ему хотелось бы их скрыть, он снимал очки и протирал стекла краешком белого платка, при этом открывались взгляду его покрасневшие веки, лишенные ресниц, и водянисто-голубые глаза — косящие, близорукие, такие же бесцветные, как его кожа и жидкие волосы, которые все еще у него оставались. Как-то раз, листая киноэнциклопедию, Кинтана обнаружил, что формой лица и глаз и выражением рта, будто бы говорившим об отчаянии и малодушии, сеньор Вальберг здорово походил на Эдварда Г. Робинсона — американского актера из гангстерских фильмов.
В определенный момент, в самом начале знакомства с Кинтаной, сеньор Вальберг как-то безотчетно решил заняться его воспитанием и обучением, уверенный в том, что, обладая многолетним учительским опытом, открыл в нем талант, который упустила — в силу чего он почти сошел на нет и был растрачен по мелочам — никудышная, поверхностная система школьного образования, к которой сеньор Вальберг испытывал устойчивую неприязнь, разумеется, не только сейчас, но начиная с того давнего времени, когда был уважаемым учителем и никто не мог бы даже заподозрить в нем и тени недовольства. Ему настолько была по душе его работа, — он был просто убежден в том, что средняя школа играет важную роль в воспитании молодежи, — что он перестал обращать внимание на придирки администрации и интриги преподавателей-франкистов, которые в течение двух десятков лет не давали ему стать преподавателем университета, притом что он был одним из самых авторитетных испанских латинистов. Он гордился тем, что он преподаватель старших классов, вернее, когда-то им был, — с грустью поправлял он себя, бормоча при этом: вечно я употребляю не то время, никак не привыкну к глаголу «преподавать» в прошедшем времени.
Что его больше всего угнетало теперь, признался он однажды вечером Кинтане, когда оба расположились в тесной столовой, чтобы выпить по бокалу шампанского (они отмечали первый значительный успех в профессиональной карьере Кинтаны), — так это сознание того, что в глубине души он сильно обижен, а значит, болен, потому что обида есть не что иное, как моральный недуг, причем весьма серьезный, сродни опухоли, которую не имеет смысла удалять, когда она распространилась по всему здоровому организму. Он употребил при этом слово «метастаз», и Кинтане оно так понравилось, что он взял его на заметку, решив, что как-нибудь ввернет его в разговор, желательно когда сеньор Вальберг сможет это услышать. Посмотрите, какая несправедливость, — говорил он, глядя на Кинтану суровым взглядом судьи, пристальность которого поначалу того испугала, потому что показалась провидческой, хотя на самом деле была всего лишь результатом близорукости, — от рождения у меня было все, а в пятьдесят пять лет я остался ни с чем, и стоит мне только дать себе послабление, как начинаю винить весь свет в несчастье, в котором виноват я один. Я все имел и все потерял. Я тот человек, о котором говорится в Евангелии, — я плохо распорядился богатством. А вот вы, напротив, начали с нуля, можно сказать, вам судьбой было предопределено стать преступником, у вас имелось гораздо больше оснований, чем у меня, винить всех и вся в череде лишений и страданий (череда лишений, постарался запомнить Кинтана), но вы смогли преодолеть неблагоприятные обстоятельства без чьей бы то ни было помощи, и сейчас вы — полноценный человек, способный приносить пользу и себе, и окружающим, и семье, когда она у вас появится, и мне — уже сейчас, в эти трудные времена…
Сеньор Вальберг, как это не раз с ним случалось, задумался о чем-то своем — голова опущена, бокал наполовину все еще наполнен шампанским, большие губы сами собой сжались, приобретя привычно горестное выражение, точь-в-точь как у Эдварда Г. Робинсона. Кинтана хотел было встать с дивана и ободряюще похлопать сеньора Вальберга по плечу, но это было бы смешно, — вовремя спохватился он, — смешно и унизительно для бедолаги, который, впрочем, тут же и вышел из своего оцепенения, словно очнувшись, улыбнулся, как бы извиняясь за свою рассеянность, и, взглянув на бокал, обнаружил, что у него еще недопито шампанское.
В те зимние вечера они оба, как правило, пили чай. Кинтана его терпеть не мог, но каждый раз выпивал по целой чашке, чтобы не обижать отказом сеньора Вальберга, и к тому же полагая, что чаепитие — это норма светского общения. Однажды вечером, в декабре, в один из тех унылых, промозглых вечеров, какие обычно бывают перед Рождеством, он отважился заявиться к сеньору Вальбергу с бутылкой коньяка и, достав ее из-за пазухи как раз в тот момент, когда его друг разливал по чашкам чай, спросил, не возражает ли тот, если он подольет в чай коньяку. Сеньор Вальберг, которого Кинтана никогда не видел употребляющим спиртные напитки, какое-то мгновение смотрел на бутылку с молчаливым неодобрением учителя, однако так и не проронил ни слова. Он еще не успел поведать Кинтане, что когда-то — два года назад — сильно пил и чуть не превратился в алкоголика. Сейчас он был таким опрятным, таким деликатным в словах и жестах, таким твердым в своих привычках, что казалось невозможным представить его нетрезвым, небритым, а к вечеру уже еле стоящим на ногах, — там, в том городе, где он преподавал в старших классах гимназии и где все видели, как его в наручниках отвели в полицейский участок, а он при этом прикрывал лицо газетой, дабы защититься от назойливости фотографов. Рассказывая об этом через несколько дней после того, как они распили на двоих бутылку шампанского, сеньор Вальберг, нервничая и запинаясь, спросил у Кинтаны, с собой ли у него еще та бутылка бренди — он никогда не называл это коньяком, — и, сделав глоток, минуту сидел с закрытыми глазами, уже успокоившись, дыша через нос. В тот вечер он поведал ему обо всем — очень тихим голосом, почти на него не глядя. На следующее утро он проснулся мучимый похмельем и раскаянием: ему было жаль, что он все испортил. Он вышел в столовую, на столе, между двумя стаканами, от которых все еще пахло коньяком, так и лежала фотография, которую он накануне показывал Кинтане. Он почувствовал прилив нежности и отчаяния, глядя на фотографию девочки, на размытые черты ее лица, запечатленные в неярком свете зимнего дня. Он вспомнил, каким был на ощупь ее свитер цвета морской волны и ее волосы, словно только что их коснулся. Это была самая лучшая ученица из всех, которые у него когда-либо были, — сказал он Кинтане, а тот согласно кивал головой, будто что-то понимал. Девочка пятнадцати лет, почти шестнадцати, не сказать чтобы красавица, и, разумеется, ничего вызывающего, совсем не из числа тех подростков, что носят обтягивающие маечки с глубоким вырезом, а в девять часов утра в понедельник заявляются в класс размалеванные, как будто явились в ночной клуб. Обычная девочка, скорее даже застенчивая, со светлыми волосами и глазами. Он вспомнил, как постепенно привык ее видеть, каждый день отыскивать ее взглядом всегда на той же парте, слышать ее голос, когда она читала текст. И вдруг что-то произошло, внезапно, неожиданно, когда их бросило друг к другу в полумраке пустой библиотеки в пятницу вечером. Взаимное восхищение, осторожность и страх в течение нескольких месяцев связывали их вместе крепче, чем желание. В небольшом городке их неизбежно должны были поймать с поличным. Когда Кинтана услышал финал истории, у него выступили на глазах слезы. Посягательство на честь, дружище Кинтана, — сказал сеньор Вальберг. — Посягательство на честь, изнасилование и развращение малолетних. Как будто я был насильником. Я боялся выходить на улицу. Женщины в меня плевали. Отец девочки разбил мне нос ударом кулака прямо на пороге гимназии в присутствии других преподавателей. Тюрьма оказалась чуть ли не спасением. — Бывает, что тюрьма не является пятном, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана. — Это я вам точно говорю, я, конечно, в университетах не обучался, зато прошел школу жизни. — Она хотела дать показания в мою пользу, но ей не позволили, — сеньор Вальберг громко высморкался в бумажный платок, затем медленно поднял голову и вновь взглянул в лицо Кинтане, у него были покрасневшие, мокрые от слез глаза. — Вы не знаете, что это такое, дружище Кинтана, — вот так сразу превратиться в объект ненависти всего города. Но хуже всего была перемена в тех, кто хорошо меня знал, в тех, кого принято называть близкими. До сих пор не могу понять, почему я тогда не покончил с собой. — Об этом даже в шутку нельзя, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана и протянул своему другу бутылку с коньяком. — Я твердо убежден: пока живешь, надо надеяться.
Они познакомились в октябре, когда Кинтана, продавец энциклопедий и компакт-дисков классической музыки, однажды днем позвонил в дверь квартиры сеньора Вальберга — крохотной темной квартирки, правда с высокими потолками, в старинном доме в районе Чуэка, на узкой улочке, населенной, главным образом, людьми пожилыми, где появление автомобиля было большой редкостью. Кинтана, рослый, улыбчивый молодой человек, на левой руке носил перстень с печаткой и серебряный браслет, а на правой, в основании большого пальца, у него была вытатуирована синяя точка, он тоже не сразу признался сеньору Вальбергу в том, что не всегда был праведником и во времена бурной юности чуть было не покатился по наклонной дорожке. Он родился в Карабанчеле и с двенадцати лет подрабатывал, чем только мог. Сеньор Вальберг уговаривал его сдать экзамены за курс средней школы. Но Кинтана, один из ведущих продавцов фирмы, о чем он говорил с большой гордостью, совсем недавно, без всякой, по его словам, учебы, и так получил повышение. Узнав об этом, он первым делом купил бутылку шампанского и, перепрыгивая через несколько ступенек, по деревянной лестнице поднялся на этаж, где жил сеньор Вальберг, его указательный палец не отпускал кнопку звонка до тех пор, пока бывший преподаватель латыни не открыл дверь.